*ВТОРОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО ВО ВНУТРЕННЮЮ САРМАТИЮ (Das Weisse Euroasiatische)*

I. Дума о Полонянке

Лада моя, душенька моя, свет ясный, огонёчек мой ненаглядный, Анастасия, Настя, Настасья, Настёна, Настенька - сок неосторожно раздавленной земляники окрасил бархат и дорогое шитьё нарядов твоих. Дивлюсь на них и влюблённых глаз отвести не могу. Венец твой тяжкий сверкает блеском нетронутого зелёного льда, в котором навсегда замер ранний солнечный луч, чудом нашедший лазейку в нагромождениях туч. В безглазой этрусской ночи, насильно лишённой сна, просыплются снега и пропоют колыбельную странам неведомым, землям чужедальним. Развеваются, трепещут знамёна-чернецы твои, щедро измазанные грязью степных трактов, вдребезги разбитых копытами необъезженных кобылиц. "Мы запускаем восемь золотых стрел из сердца космической полночи", - кожа, натянутая на обод колдовского бубна, выгибается, гудит, выдерживая удар за ударом. Всё - вздрогнула, сжалась и лопнула! А ведь улетели те стрелочки! Сорвались с гнилой тетивы и умчались прочь. Хоть галопом скачи на быстроногой гуннской лошадёнке, ударяя что есть мочи шпорами в её истёртые бока и оставляя в них незаживающие порезы - всё равно не поймаешь, не вернёшь... Ай недолетели стрелочки - опала с них золочёная фольга и только рухнули вниз, в истлевших стогах сена пропали, почерневшие ивовые прутики. Кому теперь выпадет жребий отправиться их искать? 
Ах, Настасья, Настасья... Девочка, Дочь, Мать, Белая Госпожа... Не раздольная ширь континента вокруг тебя, коим ты, как-будто, повелеваешь с высоты расписного престола, но Мюрквид, выросший из ведьминого гребня бескрайний лес окраинный, где бесполезно смеяться или плакать, выть или кричать, ибо глотка туго стянута раскалёнными докрасна железными обручами. И те, кого ты почему-то почитаешь "господами", ничуть не утратили норов и повадки обленившихся невоспитанных рабов - они трусливо прячут за спинами самодельные заточки, почему-то считая их княжескими мечами, добытыми в честном бою. Но разве ведома рабам честь? Так кого-же следующего они прирежут и высосут досуха, будто наивную устрицу? 
Ты грезишь мускулистыми империями и тайными юными властелинами с гибкими стройными телами, дрейфом айсбергов и пещерами цвергов, окаменевшими океанскими раковинами и лиловыми подснежниками, райскими мистериями и циклами умирания... Кто-то покрывает поцелуями подол твоей ризы и, протягивая чашу, доверху наполненную шипучим напитком, шепчет - почти как молитву: "Испей, госпожа! Утоли жажду. Земля потрескалась от жары и больше не даёт всходов... Госпожа, госпожа, одари нас дождями!". Ты принимаешь подношение, Настенька, и пьёшь, пьёшь до дна, дабы не обидеть дарителя, пьёшь, прикрыв веки от удовольствия, вбирая в себя кисломолочную, с едва уловимым ароматом толчёного грецкого ореха, прохладу. В узкие разрезы окон с трудом проникает скудный отсвет стареющего, задыхающегося в пыли, солнца. За ними - бесчисленные древесные стволы, уныло гудящие даже в безветрие... Континент вздрагивает в забытьи, когда отжившее своё древо с грохотом растревоженного металлолома обрушивается наземь... 
И тебе хочется заплакать, Настенька, но ты боишься, что слёзы могут оставить следы на твоём ярко размалёванном кукольном личике. Господин может рассердиться и даже ударить. Сейчас он почивает на ложе, разморённый обильной жирной трапезой и довольный твоими распутными танцами. А тебе ведь так не хочется снова и снова испытывать одну и ту же боль, моя Настенька, Настасья, Анастасия? Когда Господин пробудится, он, икнув, дёрнет тебя за цепочку, прикреплённую к браслету, уже вросшему в нежную белую лодыжку, и ты, конечно же, покоришься. Ибо ты уже не можешь не покориться. Ты будешь танцевать, звонко смеяться и весело петь, и трепетно ласкать его, когда он потребует того. И, если надо, даже перестать видеть сны. Ты родишь ему наследника, смуглого и коротконогого принца крови, ты уже чувствуешь, как он, ещё не появившись, ненавидит всё, что так было свято для тебя. Он изорвёт твои знамёна на тряпки и прикроет ими воспалённые, источающие мочу и сперму, чресла. И ты смиришься с этим и обязательно найдёшь повод, причём обоснуешь его умно, умеючи подбирая слова, чтобы хоть как-то оправдать неминуемо свершившееся. 
Настенька, а ведь когда-то твои наряды пахли лесными ягодами. По утрам хитрецы-травинки щекотали твои нагие девичьи пятки, а дурашливый солнечный зайчик, запрыгнув на щёку, и, благополучно миновав непослушный локон, пробуждал ото сна. Тогда всё было твоим - и солнце, и империи, и властелины, и айсберги, и пещеры цвергов, и раковины океанские, и подснежники лиловые...
И мы тоже были твоими, Анастасия, Настя, Настасья, Настенька... Мы бескорыстно, сердцем и душою, служили тебе и ты, как могла, справедливо вознаграждала нас. Мы вкладывали свои натруженные, привыкшие к рукоятям отцовских мечей, длани в твои и клялись быть послушными до скончания времён Нашей Прекрасной Белой Госпоже. 
А потом, принеся клятву, возвращались под тихое сияние звёздных органов и до набатной тишины в ушах слушали исполняемые ими фуги...

II. PAX SARMATICA

И гладкому мрамору должно крошиться...
Рим, Рим, где ныне идолы твои, коих ты когда-то почитал за богов и приносил им дары - обильные и сладчайшие? Чумазый детёныш чужеземного племени отважно топчет их голенькими пяточками. Он корчит рожицы расколотым суровым ликам, ничуть не страшась их гнева, ибо сам страх иссяк - навсегда ли? Мой счастливый, дочерна загоревший детёныш, чей резкий гортанный язык хранит в себе эхо неугомонного океанского прибоя и тяжкую поступь Нежданного Гостя, устало бредущего в метельной темени. Душно, пыльно, так и хочется часок-другой подремать в тени древа, чьи крошечные листочки медно звенят на ветру. Овцы мирно щиплют чахлую траву там, где ещё вчера неистовствовала растревоженная толпа, решившая, таки, открыть городские врата и впустить невиданных пришельцев верхом на кудлатых лошадёнках. Где теперь те крикуны? В канавах, среди нечистот и пожелтевших, переживших не одну осень, безымянных костей. Они хрипели, те крикуны, трагически закатывая глаза плохоньких актёришек (увы, всего лишь подражателей), когда долгое лезвие ножа вспарывало их брюхо или умело, одним махом, перерезало горло от уха до уха. 
Теперь в опустевших виллах пахнет свежим конским навозом и молодым потом - пришлым, таинственным, подлинно людским. И только тоненькая ниточка ручейка жалобно журчит в задумчиво вянущем саду. Каждую ночь там кто-то невидимый играет на тростниковой флейте, искусно выводя незатейливую мелодию - откуда она родом? И никто толком не знает, кто он - то ли неприкаянный домашний дух или, быть может, даже человек, оплакивающий свою бессчастную участь. 
Рим, Рим, не спасли тебя идолы, хоть ты и слёзно взывал к ним и дары приносил - обильные и сладчайшие. К чему вновь воздвигаешь их, к кому взываешь? Никто, никто не слышит тебя! Воском залеплены уши насельников заоблачных склепов на остриях горных пиков.
Когда-нибудь чумазый детёныш соберёт воедино уже никому неинтересные, нисколечко нестрашные, осколки, дабы сделались они легки, светлы и воздушны. 
Он первым - счастливец! - увидит их полёт - неуклюжий, пока ещё притянутый к почве, в начале и торжествующе трубный, рвущийся ввысь, в зените. 
И, наконец, он услышит их голоса и поймёт их крылатую речь.

***

Помнишь ли Скифию, чьи цари давно перестали быть царями, соблазнившись сверкающими эллинскими побрякушками и кувшинами виноградного вина? Помнишь ли этих надушенных женоподобных бездельников, опухших от постоянных излияний? Ты забирал их древнее родовое злато, срывая его с шей и грудей дородных царских жён. Они рыдали, наигранно сопя и размазывая слёзы по пухлым шёлковым щекам, что неприятно лоснились от жирной помады. О, Скифия, Скифия, омерзительно молодящаяся старушенция. А ведь когда-то ты была гордой и неприступной девой, чьи губы так притягательно пахли сахарными травами ранней весны-попрыгуньи. Ты скакала вдаль на неутомимых красных конях, переходила вброд бурные пенные реки, преодолевала высокие горные кручи, куда даже сами боги не смели ступать, и запросто сокрушала непокорные твердыни царств, пронзая копьями и быстрыми стрелами их надменно-красивых мужей-владетелей. Кто ныне вспомнит о том? Уж не потому ли ты так безропотно отдаёшься тому, кто всё-таки взял тебя по праву сильнейшего? Но он не стал целовать тебя - он разглядел за сальными слоями румян морщинистое старческое личико и в ужасе отшатнулся. Ступай, ступай вон, в обоз, проклятущая старуха! Скифия, Скифия, однажды согласившаяся стать дешёвой обозной девкой на потеху истомившейся по женскому телу неотёсанной солдатне. Впрочем, много ещё будет таких вот девок - вчерашних богинь, чью невинность тщательно оберегали от сглаза. Всех их ожидает обоз и гогочущие мужланы, воняющие диким чесноком и нестираным исподнем, грубо требующие покорности и ласки. 
Прощай, прощай, опостылевшая падаль скифская - ты измерена и взвешена. Никто больше не вспомнит о тебе. Да и к чему вспоминать твоих бабьих царей, переставших быть царями? К чему вспоминать твоих капризных тучных жён, чьи раздувшиеся, в кольцах и перстнях, пальцы отвыкли от набухших молоком сосков вольных кобылиц? Кому достанутся ваши груди, жёны? Сука, сучка, лобызающая бич работорговца-иноземца, сучка-Скифия... Пусть смрадные хриплоголосые стаи зараз обожрут твой распухший, точно бурдюк, труп, сучка-Скифия. Тебя сломали, тобой наигрались и, напоследок, вознаградили - выбросили на прокорм зверью. Так оставайся же там навсегда и прощай. Не стану тревожить то, что от тебя осталось - разве что пущу изгрызенные кости на шаманские погремушки и застёжки для дорожного плаща. 
Пылят, пылят, вытаптывая заиндевевший ковыль, кочевья, день за днём мечущие стрелы и копья в насмешливый зрак ускользающего солнца. И где-то там, далеко-далеко на Западе, там, где перешёптываются изумрудные моря, вливающиеся в топографические океаны*, дремлет, утопающий в мареве, град вожделенный, о чьей неописуемой красе так тоскливо поют черноокие бродяги-певцы, перебирающие длинными нервными пальцами лютневые струны - вознагради их, повелительный, дерзкий и милосердный сармат-меченосец, нагрянувший на заре за нашими дурными головами! Пусть песня, лишающая сна и покоя расслабленных отроков, приведёт тебя к оградам высоким.

*YES "Tales From Topographic Oceans"

III. Отшествие (In die Tage dieses Herbstes...)

Бросок копья

Вонюче обожгло, шарахнуло прямо в грудину, пробив окаменевший от раскисшей овражной глины бушлат и проникнув прямо под рёбра, опрокинуло на спину, распахнутыми широко глазами резко дёрнулось ввысь, прямиком в равнодушно-низкое небо, что отразилось и навсегда запечатлелось на мутнеющем смертном стекле сузившегося зрачка. "Что, неужто всё? Вот так просто? Раз - и на тебе, шабаш? Тогда что же дальше - там, за гранью всего?", - едко так хохотнуло и быстрёхонько, дабы уже не смущать ничем, погасло где-то у основания онемевшего затылка. Скрюченные деревенеющие пальцы судорожно выдернули откуда-то хиленький стебелёк с съёжившимся навершием-бутоном. Моё бедное подношение перед отшествием, накануне исторжения души. Ноздри в последний раз шумно вобрали в себя сизую ветряную прядь и, задохнувшись, стихли. И тут же что-то необъятное, воспалённое и, как-будто, осязаемо плотское подалось вперёд, оставляя позади биографические места проживания и разбрасывая вокруг перемешанные со снегом комья земли. Всколыхнулось, гаркнуло несметными глотками "Даёшь! Даёшь! Даёшь!", сплюнуло жёлтой клейкой слюной и бесстрашно ринулось в ближайшую сшибку, невзирая ни на какие преграды. Внизу, если смотреть сквозь изодранную облачную марлю, мечущиеся из стороны в сторону комки орущей и с наслаждением убивающей себя плоти отдалённо напоминают брачные поединки перевозбуждённого тотемного зверья. Самцы вовсю красуются перед томно возлежащими самками. Вдох - заострённые тени импровизированных крыльев крушат непрочный, едва ставший на речушках, ледок и сметают переправы, выдох - приседает, отбегает в сторону, снова выпускает когти и изготавливается к последующему прыжку. Скулит от ярко-алой боли и зализывает полученные раны. 
А обессилевший цветочный стебелёк, стиснутый неподвижными пальцами мертвеца с поразительно спокойным лицом, так похожим на кого-то знакомого (не меня ли?), не выдерживает и ломается с неслышным хрустом, после чего образовавшиеся пустоты в структуре ландшафтов затопило благодарственное молчание. 
Бросок копья пробивает навылет расписные ширмы шаровых скоплений, блёклых туманностей и неупорядоченных чёрных дыр. И вот чьё-то гибкое молодое тело, сполна познавшее верх самых изощрённых наслаждений, принимает удар - благодарно, с искренней улыбкой на вечерне розовеющих устах. Рвётся мятая калька астрономических свитков, обожжённых факелами звёзд, и сокрушённых светил осколки впиваются в смёрзшийся перегной чужих пристанищ, раня до крови их подслеповатых жителей с червеобразными головами.
И всё возвращается обратно - выстрелившим вонючим угольком подкашивает, опрокидывает навзничь и закрывает усталые натруженные глазёнки, липкие как вареники. По тому же самому кругу - от крика до хрипа, от плача до воя.
Кажется, послезавтра, за четверть часа до воспламенения зари, боги развяжут войну и именно потому, скучая, сегодня бросают копья в воображаемые мишени, поражая без разбора грешников и мучеников.

Темень

Вот кто-то, поёживаясь от сквозняка, покинуто угасает на самом краю придвинувшейся утробной темени - высокий, сутулый, жилистый, едва прикрытый мешковатыми обносками, чьей красе когда-то втайне завидовали и всё норовили заполучить себе задаром на обнову. Его огонёчек, что бережно прячет он в ладони, хил и мал. Нет, никак не отогнать тех, кто упрямо, впиваясь изломанными ногтями в осыпающиеся стены ямины, рвётся выбраться наружу и, таки, напиться допьяна обещанной кровяной медовухи, выпущенной из ненароком пропавшего дуралея. Всё равно какого - мудреца учёного или олуха Царя Небесного. Государя или холопа. Серафима или беса. Темень незваная, темень-голубушка, темень-матушка родимая - куда укрыться от непогоды, кто примет гонимого, кто приголубит-пригреет, да ещё и ласковым поцелуем гостенёчка дорогого одарит, будто праздничным целковым? 
В распластанных нагих степях, исхлёстанных дождевыми плетями, ни души - всё застоявшиеся туманы горелые, запоздало октябрьские, да трубы печные, пролетающим птичьим клиньям вослед трубящие. Рассевшееся на объеденной лошадиной туше облезлое бездомное воронье о чём-то переругивается между собой, напрасно силясь перекричать вожака-хромоножку. На околице никого и только хлопает почти оторванная калитка, куда темень, нехотя расщедрившись, забросит подаяние - горсть истлевшей листвы да крошево ржаной соломы из размётанного скирда. На мокром, усеянном лужицами, шоссе всё также пусто, как и вчера, когда растаял первый пахучий снежок этого бестолкового года. Никто не покажется из-за дальнего горбатого могильника, неровно утыканного щетиной понурого бурьяна. Туда давно уже все ушли, перетащили нехитрые пожитки и не попрощались. Озябшие тени пугливо ложатся на раскрошенный хлебный ломоть и накрытую тряпицей надтреснутую крынку. Никто не придёт вечерять. 
Темень наползает, надоедливо скрипит колодезным журавлём, постукивает в жестяное донце ведра и удивлённо проникает в неухоженное, покинутое хозяевами, нутро единственной уцелевшей хибарки, приткнувшейся к затянутому ряской пруду. Там она сворачивается в клубок под покривившейся лавкой, тесно прижав костлявые шершавые коленки к подбородку, и почти сразу же проваливается в долгую тягучую дрёму без видений и снов. И только однорукая раздетая кукла в захламлённом углу пристально наблюдает за ней своими ничего не понимающими пустыми глазёнками. И нестерпимо саднит ожог на махонькой кукольной ладошке, так и не удержавшей, так и не сохранившей спасительного огонёчка.