СВЯЩЕННАЯ АРТАНИЯ. Окончание

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
 
Волшебник изумрудной скрижали
 
Либеральная трубка Джона Даллеса. — От её голоса звенела люстра. — Карибский кризис, или О том, как Мусагет таскал музу по консульству за ногу. — Его первая повешенная кошка. — Террорист-исихаст собирает банду и треплет итальянскую мафию. — Борьба Алефа за апартеид. — Чёрные Ангелы Лумумбы и Белые Ангелы Гнидина. — 9 ангельских чинов КРАНа. — Гудвин вступает во все ордена и масонские ложи Европы. — КГБ — это ЦРУ. — Анархо-монархизм и НВП порождают мутантов. — Ангельский хвост вместо погонов. — Как Красные Ангелы осиротели.
 
            Альфред Аполлонович Гнидин был знаменит даже не столько памятной для нас общественной деятельностью (копошением, в которое он старался включить всех и вся и из которого столь же нещадно исключал), как необычным происхождением своим. Впрочем, о последнем знали немногие. Да и те предпочитали держать язык за зубами: то ли в угоду гнидинскому мифу, то ли опасаясь длинных рук Альфреда Аполлоновича. Большинству он был известен как “Гудвин”. Также он и подписывался. Некоторые считали, что это его настоящая фамилия и видили в этом жест свыше, другие были убеждены в том, что это прозвище, впрочем, вполне отражающее суть того, чем занимался Альфред Аполлонович. Однако “Гудвин” — просто псевдоним. И не более того. Настоящая же фамилия, Гнидин, как уже было сказано, оставалась большинству неизвестной. О ней, как и о происхождении Гнидина, знали только наиболее приближенные к нему “ангельские чины” из числа КРАНа... Но не будем забегать так сильно вперёд.
            Отец Гнидина, Аполлон Григорьевич, наделённый весьма ценным качеством, а именно: умением помалкивать, оказался, благодаря последнему, в 1960 году помощником советского консула в США. Этому назначению немало поспособствовал тогдашний глава МИДа — Громыко, из окружения которого и вышел Аполлон Григорьевич.
            В США Гнидин-старший стал помалкивать в два раза больше. И были причины. Вся его либеральность состояла лишь в покуривании любимой трубки “Данхилл”, некогда принадлежавшей самому бывшему госсекретарю США Джону Даллесу (то есть брату ещё более знаменитого Аллена Даллеса), трубки, вдобавок ко всему купленной на аукционе, что вызвало неудовольствие консула. Однако Аполлон Григорьевич помалкивал — и трубка ему до поры прощалась. Он был “на крючке”. И виновата в этом была совсем не трубка.
            Жена министра, а тем более жена консульского работника или, упаси Бог, генсека — по самой своей природе нечто невидимое или — по крайней мере — теневое. Она не должна светиться. Она должна рожать детей, уметь хотя бы время от времени готовить что-нибудь “ударное” и ловко распоряжаться прислугой. Одним словом, как удачно выразился один телеведущий: “Жена министерского работника — это просто 10 пудов тушёнки”.
            Аполлону Григорьевичу не повезло. Свою жену он никак не хотел считать тушёнкой. Тем более на 10 пудов. И это было правдой. К тому же он был однолюбом. И женился — тоже по любви. К его полному несчастью Елена Ильинична была сумасшедше талантлива. У неё был потрясающий меццо. И если в Советском Союзе она не претендовала на роль примы в Большом, а скромно довольствовалась филармонией, то в США дело сложилось иначе.
            Однажды на приёме, устроенном в консульстве по случаю дня рождения консула, когда свечи горели, белужий балык мраморно лоснился, а икра искрилась, перемигиваясь с шампанским, гости, зная о даровании Гнидиной, попросили её спеть “что-нибудь оперное”. Елена Ильинична не без удовольствия согласилась и тут же под фортепьянный аккомпанимент одного из работников консульства, тоже завзятого любителя русской оперы, исполнила арию Ротмира из оперы “Руслан и Людмила”. Незнакомым со спецификой оперного искусства это может показаться довольно странным, но истинные поклонники Полигимнии, а если держать в поле зрения Ницше, то и Мельпомены — знают, что Глинка написал эту арию именно в расчёте на меццо-сопрано. Но мы отвлеклись.
            При первых же, как бы порхающих, размашистых звуках: “Чудный сон живой любви...” гостей, как ни банально это прозвучит, продрал мороз по коже. А голос продолжал взлетать и взлетать, пока не зазвенели хрустальные подвески на люстре. Когда её голос затих, зала разразилась бурными апплодисментами и, позабыв о подобающем месту и событию приличии, выкрикивала: “Ещё! Ещё!”
            Елена Ильинична, будто бы желая подчеркнуть свою эмансипированность от мужа, снова вошла в мужскую роль. На сей раз она исполнила пастораль Миловзора, о которой уже давно и небезосновательно ходили отчётливые слухи, будто мелодия её заимствована Чайковским из нотной рукописи самого графа Сен-Жермена. Так, например, Владимир Борисович Микушевич утверждал, что композитор приобрёл эту рукопись на аукционе и что пьеса была для арфы. Некоторые знатоки пожимают плечами, что, дескать, ничего такого “мистического” в этой незамысловатой пьесе нет и уж если где и “приложил руку” неистребимый граф — так это ария графини, тем более, что в ней-то как раз и упоминается имя Сен-Жермена. Так это или иначе, но пение Гнидиной произвело настоящий фурор. Однако, как её не упрашивали, больше петь она не стала, боясь испортить приём. Но было достаточно и этого. Аполлон Григорьевич просто позеленел от злости. Супругам предстоял серьёзный разговор.
            Однако это было только начало. На том памятном приёме после Елены Ильиничны не постеснялся выступить камерный состав театра на Бродвее (русское консульство, в отличие от посольства, находилось в Нью-Йорке как в самом крупном городе страны, а не в Вашингтоне). На приём был также приглашён театральный продюссер Фил Теннеси. Он-то и приметил Елену Ильиничну. И, не смотря на кислую физиономию Аполлона Григорьевича, Гнидина охотно согласилась побеседовать с нью-йоркской звездой на стороне.
            О чём был этот разговор, о международной ли политике, о сцене ли, и что за сцену потом устроил своей благоверной Аполлон Григорьевич — мы доподлинно не знаем. Известно лишь одно. Вскоре Елена Ильинична была приглашена петь в опере Курта Вайля “Джонни Джонсон” и Гнидин ничего с этим поделать не смог.
            Елене Ильиничне пришлось освоить американскую манеру пения. Для мюзикла её голос был слишком выдающимся. В прямом смысле этого слова. Но даже сквозь “химию” (так оперные вокалисты называют искусственно созданный голос, даже джазовый вокал) пробивалось, как упрямый вихор, её раскатистое меццо. Спектакли и шоу с её участием пользовались всё возрастающим успехом.
            Это было уже из рук вон. Сначала трубка, а теперь... Запахло увольнением. Консул уже два раза вызывал Гнидина на “откровенный разговор”. Но Аполлон Григорьевич помалкивал, взбрыкивая лишь наедине с супругой, когда та трепала его по щёчке, называя “своим Мусагетом”, видимо, имея в виду античное имя Гнидина.
            У Елены Ильиничны хватило ума не фигурировать в афишах под фамилией мужа. И только это отчасти сглаживало её постоянно возобновляющийся проступок. Одно дело поющая в стенах театра на Бродвее миссис Соснова, а совсем другое — товарищ Гнидина.
            Но вскоре грянул октябрь 1962-го, когда лидеры двух сверхдержав — Хрущёв и Кеннеди — сели за большую шахматную доску, которой был земной шар. Высылка и возвращение советского посольства была необходимым шагом. Но одно дело посольство, другое дело — консульство. Консула не отзывали. Хотя все были на нервах и разговоры о возможном отъезде похаживали задолго до начала тех событий, вошедших в историю под именем Карибского кризиса.
            В свете названного события художественная деятельность миссис Сосновой приобретала едва ли не характер оппортунизма. Земной шар тогда не взорвался. Взорвался Гнидин. Он, молча, таскал свою жену за одну ногу по консульству, норовя задеть её головой об попадающиеся на его ломанном пути колонны. Возможно, руководствуясь именно папиным опытом, Альфред Аполлонович будет впоследствии также таскать за волосы свою будущую жену, Алёну Дряньскую, внезапно обратившуюся в лесбиянство и феминизм. Впрочем, мы слишком забегаем вперёд.
            Елена Ильинична прекратила свои выступления, но разговаривать с мужем и тем более спать с ним перестала. Тот страдал, но опять-таки помалкивал. Однажды ночью он подмял спящую жену под себя. Елена Ильинична была так огорошена, что даже не пробовала кричать. Тем не менее Гнидин воспользовался подушкой как глушителем и, таким образом, вполне свою законную поимел.
            Вскоре отношения у супругов наладились. Но от свирепого ночного секса Елена Ильинична понесла. Когда точно родился маленький Гнидин никто доподлинно не знает. Слухи в зависимости от политической ориентации их распространяющих предлагают сразу три варианта: день рождения Гитлера (или же день рождения Ленина), зимнее солнцестояние или же 11 ноября 1963 года, когда согласно одному из пророчеств должен был появиться на свет антихрист. Однако последний вариант представляется мало убедительным, так как доподлинно известно, что антихрист “от лже-девы родиться хощет”. А Елена Ильинична, состоявшая в браке с Гнидиным уже 12 лет, девственницей, разумеется, быть не могла. Если, конечно, исключить возможность благочинного православного брака, вряд ли возможного в среде партийной элиты. К тому же благочиние и антихрист — вещи просто несовместимые.
            Маленький Гнидин был поздним ребёнком. Папе-Гнидину к тому времени было уже сильно за сорок. Поздний фрукт, как известно, самый сладкий. Однако Аполлону Григорьевичу пришлось со своим плодом ой, как кисло. Альфик мужал не по годам. Уже в десять лет он повесил перед консульством свою первую кошку, сославшись на некий тёмный ритуал из мутного оккультного источника. Родители были в шоке.
            В школе маленький Гнидин отличался редкой развязностью и постоянно получал двойки. Дело было даже не в знаниях — учился Гнидин охотно, — а именно в его поведении. Он никогда никому ничего не прощал. Обиды помнил по нескольку лет. Мстил предельно жестоко. На грани ребячьих фантазий. Следует отметить, что для тихой школы при консульстве его поведение было вообще запредельным. Поэтому пришлось пойти на такую же радикальную меру — перевести Гнидина в обычную городскую школу. Казалось бы, нью-йоркская осатанелая школа придётся в пору маленькому Альфу. Но не тут-то было. И здесь он всех перещеголял своей наглостью и почти зверской беспощадностью. Беззубая наивность школьного американского хулиганства была по сравнению с гнидинскими фундаментальными проектами просто очевидна. Уже в четырнадцать лет он сплотил вокруг себя подростковую банду, имевшую скорее политический, нежели уголовный “уклон”. Гнидин гордо называл себя и свою дружину “оккультными большевиками”. Они учились готовить динамит, затем пластид, готовились к страшным терактам по всей стране, которые должны были начаться летом, когда группа разъедется на каникулы по дедушкам и бабушкам.
            Следует заметить, что еврейские дети называли Гнидина не Альфом, как все прочие, а Алефом. Гнидину это очень нравилось, потому что он где-то вычитал, что “алеф” — это первая буква в еврейском алфавите, а из еврейского алфавита Бог сотворил Вселенную.
            Гнидин всеми фибрами души ненавидил Америку. Для неё он был картонным злодеем из голливудских эпосов. Глядя американские “муви”, Гнидин всегда симпатизировал отрицательным героям, маньякам-убийцам и учёным-параноикам, желавшим уничтожить весь этот видимый мир, дабы воцариться миру невидимому.
            Надо отдать должное, к обычному разбою и грабежу он относился с презрением, убеждая своих подданных, что на такое дело можно пойти только из-за нехватки денег на оружие и взрывчатку. Более того, гнидинские карательные отряды расправлялись с сутенёрами, драгдиллерами и обычной уличной шпаной с беспримерной жестокостью. Они их под тихую и без свидетелей вешали, сжигали и даже четвертовали и колесовали! Полиция, разумеется, концов не могла найти. И все эти дела, должно быть, до сих пор висят нераскрытыми в нью-йоркском главном управлении по борьбе с организованной преступностью.
            Однажды люди Гнидина потрепали даже влиятельную итальянскую мафию и неизвестно чем бы всё это закончилось (должно быть, гибелью Алефа), если бы Гнидин глубоко не уверовал. Это было не пошленькое протестанство, не ханжеское католичество, это была религия его прадедов. Это было Православие.
            Бессознательно Гнидин, несмотря на свои оккультные увлечения, давно уже шёл к нему. Но произошло некое событие, о котором все источники умалчивают. Однажды Гнидин побывал в русском храме, принадлежащем американской автокефальной церкви. И что-то там с ним стряслось, что-то такое, после чего он резко переменился. Он не оставил свою группировку, его планы стали даже ещё более серьёзными, но от карательных акций Гнидин твёрдо решил отказаться. Трудно сказать, что было тому причиной. Но явно не гуманистические рудименты.
            Любимым чтением Гнидина стали сочинения отцов Иоанна Мейендорфа, Александра Шмемана и Киприана Керна, из которых он узнал об исихазме и мистическом богословии. Вскоре Гнидин крестился и крестил всю свою ораву. Почти также, как князь Владимир окрестил в своё время Русь. Кто добром пошёл, а кого и волоком тащить пришлось.
            Папе эта выходка показалась ещё более несносной, чем все предыдущие вместе взятые. Спасало опять-таки только то, что Советы относились к американской автокефалии значительно мягче, чем к более радикальной зарубежной православной церкви. Хотя, казалось бы, борьба последних с “жидо-масонами” должна была вдохновлять советское руководство, вовсю обличавшее тогда происки сионизма. Но их разделяла монархическая идея.
            Гнидин-старший потребовал от Алефа ответа. На удивление сын держался с ним очень сурово и совсем не по-ребячески. Что-то в нём очень сильно переменилось. И это чувствовалось. Отец по-настоящему испугался. А страх плохой советчик. Он стал грозить Алефу, что если тот будет продолжать ходить в церковь и тем более таскать за собой свою опричнину, то ему не остаётся ничего иного, кроме как выслать его на Родину, в Советский Союз, на попечение старого сталиниста дедушки, проживающего в Рязанской области. Но, к ужасу папаши-Гнидина, Алеф принял эту угрозу достойно. Он заявил, что давно рад разделаться с этой проклятой Америкой и сам подумывает о том, чтобы ехать в Советский Союз, на свою великую красную Родину, вне зависимости от желаний дорогих “пэарентс” (он сказал это с намеренно русским акцентом). Отец был потрясён до глубины души. Сам, будучи розовым коммунистом, он нимало не заботился о патриотическом воспитании сына. И вдруг — такие удивительные плоды! Откуда? Он испугался ещё больше. Настолько, что ему даже не удалось скрыть свой страх. Он пообещал, что его сын и думать не посмеет об отъезде в Советский Союз.
            Но Алеф оказался хитрее. Едва ему стукнуло 16, фактически уже по окончанию школы, он отпросился съездить на лето в ЮАР. Ничего не подозревающий отец с радостью согласился, тем более, что раньше подобных просьб от Алефа никогда не поступало. Гнидин-старший решил, что его мальчику будет лучше рассеяться и даже попьянствовать и поблядовать в Претории, чем позорить отца политической деятельностью и тем более хождением в церковь.
            Нужно ли добавлять, что Гнидин и не думал возвращаться из своей “туристической” поездки? Проболтавшись месяц в Претории, Гнидин отправился в Йоханнесбург, чтобы выбрать себе какую-нибудь вольную профессию. В прежние времена он, должно быть, стал бы вольным каменщиком. В нынешние времена Гнидин стал вольным водопроводчиком или, как их называют на Руси, святым техником. Починить “дабл” — о да! это Гнидин мог в два счёта. До сих пор ещё по Москве ходят легенды о слесарной сноровке Гнидина. Починенный им бачок уже не мог сломать никто, как равно сломанный им бачок — никто уже не мог починить.
            Отцовых денег, выданных сверх всякой меры на потешные увеселения дитятки, Гнидину хватило на год. Он довольствовался малым. Потом началась работа. Отцу Гнидин написал уже на второй день по приезду в ЮАР, что уезжать отсюда не входит в его планы. В ответ пришло несколько плаксивых родительских писем. А через полтора года Гнидин узнал, что отца отозвали в СССР за новые выходки Елены Ильиничны, которая вновь решила выступать на сцене, хотя ей было уже почти 48 лет. Больше Алефа ничто с Америкой не связывало. За исключением его молодчиков, с которыми он продолжал держать связь. Ко времени его отъезда успела сложиться уже достаточно мощная организация, которую Алеф не без ухмылки обозначил как “ОПА!” — что означало оккультно-православные анархисты. Возглавил обезглавленную организацию тот самый еврейский мальчик, который в своё время впервые назвал Гнидина “Алефом”. Звали этого мальчика Иегуда Штернберг. С ним-то Гнидин и вёл постоянную переписку. Даже выходил раз в полгода на короткий телефонный разговор, чтобы проверить: а не подменил ли кто нашего голубушку Иегуду? План Гнидина состоял в том, что если СССР проиграет НАТО, то его “ОПА!” должны нанести Америке сокрушительный удар-возмездие. Мало кто знает, но ещё до сих пор пол-Америки заминировано агентами Гнидина и если только что-то кто-то... Так что то-то!
            В ЮАР Гнидин тоже не сидел сложа руки. Здесь он принялся активно бороться за апартеид. Он вербовал людей не только среди товарищей по работе, но также из числа клиентов, которым чинил трубы, видя в этом промыслительное. Он любил говорить, что чинит трубы к Страшному Суду, когда они все затрубят и разбудят живых мертвецов, чтобы те восстали и шли к Грозному Судии. Так что тот, кому Гнидин чинил водопровод, чувствовал себя как бы благословлённым. А уж если кому ломал... лучше бы тому и на свет не родиться. Вот такой человек был Гнидин!
            Свою организацию он назвал “Белые Ангелы” или — сокращённо: “БА!” По ночам они ходили с тяжёлыми водопроводными ключами и горе тому, кто попадался на их пути, особенно если эти попадавшиеся боролись против апартеида.
            Вместе с Гнидиным боролся Патрис Лумумба, хотя последний и был зверски убит в Конго в 1960 году. Только Гнидин боролся за апартеид, а Лумумба — против. Гнидин смеялся над фамилией Лумумбы и часто, похлопывая его по плечу, говорил: “Да тебе с такой фамилией только в СССР ехать учиться!” Лумумба обычно обижался. Это может показаться странным, но они не испытывали друг к другу ненависти. Они были необходимы друг другу как две половины одного заряда. Должно быть, в некоторой точке бытия они неким парадоксальным образом пересекались.
            Гнидин выдвинул теорию о том, что в будущем против тройственного союза Европы, Азии и Австралии выступит тройственный союз Америки, Африки и Антарктиды. Индейцы, негры и пингвины против евразопитеков. Именно поэтому с афроафриканцами нужно поскорее разобраться, пока с нами не разобрались они. Потом Гнидин понял, что индейцы хорошие, что они агенты евразопитеков на западе и являются своего рода востоком на западе, точнее, востоком за востоком. Поэтому в реестрике напротив слова “индейцы” он смело вывел: “евразо­питеки”, а потом, более неуверенно, в скобках приписал: “(атлантические)”.
            По вечерам на улицы Йоханнесбурга стало страшно выходить: водопроводчики Лумумбы, “Чёрные Ангелы” (сокращённо ЧА!) и водопроводчики Гнидина, “Белые Ангелы” (сокращённо БА!) зверски орудовали в кварталах, учиняя друг другу погром. Когда у них случались настоящие битвы на гигантских разводных ключах, Гнидин и Лумумба, обнявшись и широко улыбаясь, выходили на балкон, чтобы насладиться зрелищем и выпить немного хересу. Наутро на улицах находили начисто скрученные разводными ключами носы. Белые маленькие и большие чёрные. Часто Белые Ангелы пускали в ход револьверы и самодельную взрывчатку. Однажды двух негров облили коктейлем Молотова и подожгли. Пока негры догорали, Лумумба чуть не захлебнулся от смеха хересом. Надо добавить, что негры толком использовать порох не умели. Они употребляли его в дело, скорее, по-древнетайски. То есть в чисто пиротехнических целях: напугать, ошеломить, дезориентировать противника. Магазин по продаже китайской пиротехники не знал от заказов отбою. Газеты каждое утро пещрили сообщениями о новом карнавале, в ходе которого от неосторожного пользования пиротехникой погибло столько-то негров.
            А потом Лумумбу зверски убили, а пепел его рассыпали по всем 10 бантустанам в знак памяти о том, что было. Гнидин скупо поплакал над его символической могилкой. Это были первые слёзы в жизни Гнидина.
            Стоял 1987 год. В СССР свирепствовала перестройка и Гнидин решил вернуться на Родину, чтобы перейти к третьему, окончательному периоду борьбы.
            С выездом проблемы не было. Ехал он как репатриант. Чему был в душе не рад. Но мужественно крепился.
            Тут, собственно, начинается уже совсем другая история. Сойдя по трапу с борта самолёта, принадлежащего компании “Бритиш айрлайнс”, Гнидин перестал быть Гнидиным, сочтя свою фамилию неблагозвучной для русского уха. Он стал Гудвином. Или, точнее, Гудвиным. Должно быть, значительную роль в выборе псевдонима сыграла первая прочитанная им в детстве книга “Волшебник Изумрудного города”, написанная советским писателем-мистиком Волковым. Позже маленький Алеф, уже в 12 лет, прочёл и американский, изначальный вариант этого апокрифа, но тот по сравнению с волковским показался скудным и секуляризированным. Но в смене фамилии угадывалось также и желание отмежеваться от “греха отцов”. Гудвин был страстным поборником перестройки. Только не влево, а вправо. Точнее, вправо-лево. Он даже хотел было учредить Гитлерианско-Гестаповско-Эсэсовскую Национал-Садистическую Бесчеловечную Партию. Но потом подумал о том, что получается совершенно непроизносимая (ГГЭНСБП), как будто издевательски хохочущая над своим автором аббревиатура. А главное — совершенно бессмысленная. К тому же он припомнил, что советский народ слишком пострадал во вторую мировую войну и подобное название может не вызвать широкого отклика в массах. И этот аргумент тоже показался ему достойным внимания.
            Некоторое время Гудвин участвовал в популярном тогда движении “Воспоминанье”. Там ходили ряженые бородатые мужики, которые во всех видели папежников и жидо-масонов. Гудвину тоже пришлось отпустить бороду, чтобы и его кто-нибудь не принял за кого-нибудь не того. А ведь как это бывает досадно, когда тебя принимают за кого-нибудь не того! Народец был глупенький в этом “Воспоминанье” и Гудвину вскоре наскучило. Он оттуда ушёл, вырвав напоследок пару наиболее луковых бородёнок.
            Тогда-то Гудвин и придумал КРАН, что расшифровывалось как “Красные Ангелы”, к тому же напоминало о его прежней профессии. Вообще: о простом рабочем человеке, чьи нужды должны быть партии ясны и легко доступны. У Красных Ангелов было 9 чинов: серафимы (одним из них был Фомин), херувимы (например, Равель), престолы (Юрский), господства (Лютиков), силы (Шнурков), власти (Хандуйгуддин), ну и просто начала, архангелы и ангелы.
            Злые языки почти сразу же окрестили Гудвина “волшебником изумрудной скрижали”. Но Гудвин пока об этом не знал. Он делал своё дело.
            В 1991 он, как все честные люди, был против ГКЧП. В 1993 — за парламент. Со своими едва оперившимися Ангелами он ходил брать Останкино. Красные Ангелы составляли практически половину отряда повстанцев. И если уже тогда они могли задать такого шороху, то теперь это мощная философско-боевая организация, способная противостоять регулярным частям армии. Впрочем, это противопоставление абсолютно бессмысленно. Дело в том, что большинство низших армейских чинов к тому времени являлось также и низшими чинами в иерархии Красных Ангелов. А кое-кто из силовиков успел сделаться даже духовными силами и властями. (Важное примечание: можно было только сразу получить определённый ангельский чин. Всякое поднятие по этой иерархической лестнице начисто исключалось.) Гудвина поддерживал Генштаб. Ещё его поддерживали старообрядцы (особенно беспоповцы, особенного глухая нетовщина) и мусульмане (в основном шиитских толков). Так что к перевороту всё уже было давно готово. Вернее даже не к перевороту, что было бы слишком грубо, не к референдуму, что было бы слишком пошло, а просто к тому, чтобы в одно прекрасное утро Гудвину подойти к Спасским воротам, негромко постучаться и тихим голосом потребовать: “Эй ты, который там временный, слазь”. И слез бы! Если бы не...
            Единственная проблема состояла в том, что Красные Ангелы постепенно отпадали и деградировали или, если воспользоваться терминологией Гегеля, отчуждались. Год-два — и былого херувима невозможно было отличить от простого архангела. Что же касалось низших ангельских чинов, то здесь дело обстояло ещё хуже. Эти скатывались до демократии, либерализма, фашизма, коммунизма и прочей мерзости.
            Гудвин скрёб затылок, подумывая о том, а не взорвать ли-таки Америку к свиньям собачьим, чтобы сбросить ненужный балласт и, так сказать, восстановить необходимый баланс? Но потом решил, что и это средство бессильно против всемогущей дегенерации и энтропии.
            Тогда Гудвин поехал по Европам. А точнее: во Францию, Италию и, наконец, на обратном пути зарулил в Германию. (Вид карты крупным планом, с движущейся по ней красной стрелкой.) Он уже давно чувствовал потребность в языковой практике, так как заметил, что в последнее время его французский и немецкий изрядно пообтрепались. В Европе Гудвин вступил во все возможные ордена и инициатические организации, вплоть до масонских лож, к которым относился уже вполне равнодушно, так как с “Воспоминаньем” порвал давно. Ну, вступил — и вступил. И что? В общем-то мало это ему помогло. Здесь всё было намного хуже, чем в России.
            Незаметно для самого себя Гудвин стал агентом всех разведок мира. Исключая, разумеется, ЦРУ и КГБ, которые, впрочем, давно уже не следует разделять, так как работают они совместно, обмениваются сотрудниками. Отправляют друг друга по обмену на стажировку. Сейчас так принято. В конце концов какая разница чего добиваться? Конец-то всё равно один... А потом — постмодернизм ведь.
            Тем не менее Гудвин был завербован практически всеми разведками мира, с которыми, в принципе, он не слишком-то и считался. Он использовал их в личных целях, стравливал их забавы ради, выводя на ложный след и провоцируя.
            В Мюнхене один из местных новоязычников познакомил его с доктриной анархо-монархизма. Гудвин поначалу поморщился. Но потом принял как должное. Ему даже понравилось это сочетание: АМ! Мол, кто смел, тот и съел. Так что по приезду в Россию Гудвин срочно принялся за создание анархо-монархической партии. В этом деле ему здорово помог некий Глеб Лемуров, талантливый организатор молодёжи и студентов. Бывший прежде политруком, сокращённый за ненадобностью Лемуров всё никак не мог угомониться. Ему грезились залитые красным вечерним светом казармы, бесконечные плацы, по которым маршируют сотни блистающих на солнце сапог. Его преследовала одна и та же эротическая грёза: нарастающий шум строевого шага. Он возвышался от едва различимого шороха до оглушительных раскатов. Тогда он испытывал сладостные спазмы в области паха. Это удивительное ощущение не было сравнимо ни с чем.
            Лемуров организовал партию под названием НВП, что расшифровывалось не только как начальная военная подготовка, но и как Новая Виртуальная Партизанщина. Но прежде всего Лемуров славился тем, что выпускал с помощью одного из Красных Ангелов, а именно анархиста Лютикова, газету под названием “Лемурка”. Газета была относительно популярной.
            Гудвин познакомился с Лемуровым через своего старого приятеля Зюзикова. И они — Гудвин и Лемуров — сразу же друг другу понравились.
            Гудвин был необходимым звеном в партии Лемурова. Что-то вроде полкового попа, который рассказывает солдатам байки из жизни чертей и святых подвижников. А ещё Гудвин время от времени обогащал скудный репертуар “Лемурки” своими прокламациями, что, говорят, действовало на всех. Даже на оголтело либеральную интеллигенцию.
            Красные Ангелы в конечном счёте переплелись тесными узами с НВП, все друг с другом перепились, переженились или же просто переспали. Одним словом, как гласит старинная русская приговорка: всё будет хорошо, все в конце поженятся и одеяло будет сто квадратных метров.
            Но такое “смешение рас” — увы! — породило мутантов. Красные Ангелы стали забывать, что они “ангелы” и начали называть себя “красной плесенью”, видимо, под влиянием модной анархической панк-группы. Наиболее же продвинутые робко обозначились в качестве “красной богемы”. Энвепешники же наоборот восприняли всё чересчур буквально и стали пришивать себе к форме небольшие крылышки, более похожие на нетопыринные. Дошло до того, что некоторые сами стали производить себя в херувимы, серафимы и другие высшие чины, пришивая себе вплоть до шести крылышек. Это называлось “заниматься саморекламой”. Гудвин от злости рвал волосы — не столько себе, сколько другим. Положение зашло столь далеко, что Гудвину даже пришлось устроить срочный доклад с чаепитием в знаменитой лемуровской мансарде в Малаховке на тему: “Мы и гомункулусы”. Но всё без толку. Чашу его терпения переполнила очередная выходка. Это и вправду было верхом наглости, когда один из наиболее тупых энвепешников по кличке Щорс прицепил себе седьмое крылышко, а на все вопросы отвечал, что это хвост, чтобы рулить лучше.
            Гудвину к тому же перестала нравиться физиономия Лемурова. Опостылила ему и его фамилия. Это был ещё один веский довод в пользу разрыва всяческих отношений. Гудвин выдвинул новую концепцию, согласно которой он, Гудвин со своими Красными Ангелами, является воплощением Золотого века. Тогда как лемуровцы — Серебряного, на что указывает и фамилия их вождя, так как общеизвестно, что на смену первой расе гиперборейцев во времена Серебряного века пришла вторая раса — лемуров. Остаётся, таким образом, уповать лишь на “Бронзовый Век”, олицетворяемый Фоминым и компанией, а также проклинать текущий век Железный, благодаря которому и стало возможным такое хаотическое смешение всех со всеми.
            Одним словом, Гудвин ушёл — большинство ангелов отпало и Гудвин переименовал их в аггелов, а самого Лемурова публично обозвал денницей.
            С Гудвиным осталось не более трёх десятков наиболее преданных, но вскоре он под различными предлогами разогнал и их, сославшись на партийные чистки. Таким образом, отныне Гудвин оказался в плачевном состоянии. К его советам продолжали прислушиваться, проплачивали его интеллектуальную деятельность, но всерьёз его уже никто больше не воспринимал. Особенно после того, как он изгнал своего самого преданного соратника Лютикова (господство).
            Так бесславно кончил Гудвин. Он где-то ещё до сих пор телепается на задворках бытия. Вылазит время от времени на радио, на телевидении, продолжает делать нерегулярные доклады о “пользительности” Красных Ангелов, но даже непосвящённому либеральному обывателю стало заметно, что делает он это тужась, через силу.
            Напоследок, думается, нужно добавить, что вскоре после этих событий мой литературный герой, Олег Фомин, опубликовал в опозиционной “Вчера” статью под названием “Осиротели...” Статья начиналась так: “Гудвин умер. Вы убили его. Вы и я”.
 
 
 
 
 
ТРУБАДУР МАЛАХИТОВОГО ХРАМА
 
Роман
 
ГЛАВА ПЕРВАЯ
 
Мёртвая жизнь
 
Город Мёртвых. — Битва с форточкой - I. — Суфий Юровский. — Окровавленные злодеями-докторами детишки. — Битва с форточкой - II. Гигантский укроп и поганочные утопии. — Серафим Равель. — Не хочет есть, не хочет пить чай, не хочет книгу!
 
            “Хмурые электрички, убегающие перроны, беззаконие городов. Последнее дыхание отравлено. Рвущиеся в даль страстной нови, трепещущие полиэтиленовыми складками пламенеющих крыльев, индустриальные драконы. Пожива на малой земле. На пустырях и в скважинах мёртвой жизни. Но всё же — ночные побеги цветка, знаменующего болотное таинство полнолуния!
            Вальпургиева ночь оборвала лепестки первоцвета. Вот они, в её тонких пальцах благоухает маем. Папоротник. Бересклет. Аир. Ночь вам на тихие долы, где творится ежеминутно светлая мистерия узнавания. И бесконечно дорого это увядание, гниение судьбы. Память — остаётся.
            Раннее утро, промчавшись полями, прохладой пронзило их вещее сердце, а потом туманом легло на подмаренные дали не вышедшего из междучасья пейзажа.
 
            Семья, в несуществующий праздник отправившаяся на лесной пикник — это прежде всего рюкзак, в котором свёрнуто всё. В том числе — выцветшая палатка, только что утащившая незабытое сновидение в свою хищную каталажку.
            Впятером.
            Перед восходом крик вороны. А вся наша жизнь — путешествие. И брести от края до края, не зная иного приюта, как сердце для пустоты. А что наполненность лёгких забвением? Куда забыть! Все они здесь.
            Утренняя пустота на перелеске. Недвижимая. Слепит глаза белизной: она списана с прибалтийского игрушечного ландшафта. Ёжиковатые кроны кучатся по левую руку дороги. Где же предел и где начало? И куда пойти отыскать неуходящее ниоткуда? Почему это так, не иначе? Почему жить, и жизнь становится смертью, а смерть — жизнью? И нет ничего. Мы это чувствуем, но чувства тоже мертвы.
            Мы с приятелем оторвались от остальных. Ищем, где встать. Прошлогодние листья — печальные клумбы вокруг бесцветных стволов: когда задеваем, почти не шуршат. Гниль. Ветки, хлеща по лицу, пропускают на полянку. Засобирался дождь. Сделалось пасмурным небо, побелев до тихого бешенства.
            Дождь не начнётся. Эта буря не на сейчас.
            С опаской озираясь на небо, пересекли поляну. Вышли на редколесье.
            Ох, просто заповедник! два зайца понеслись в разные стороны. Вспугнули мы их. От неожиданности присев на корточки, заметили, как в кустах копошится что-то неладное. Подойдя, увидели: пять маленьких котяток рыси ползают по ветвям лесного гнезда. Они тоненько ворчали и мягко валились на землю. Карабкались вновь на куст. Мы понимали, — вот-вот появится их мать и ей вряд ли понравится наша фамильярность. Нам даже на миг показалось, что уже трясутся за деревьями её кисточки, и мы поспешили прочь, к бревну, у которого остановились наши...”
            Иван заскрипел зубами. Швырнул тетрадку в косой проекции. На секретер, между прочим, за ворох таких же бестолковых. Они пялились оттуда на лежащего Ивана не первый месяц. Что с ними делать? Промолчать и о Городе Мёртвых. Он ещё помнил их треугольные рты, но глаголы действия разбежались. Тупое описание прилагательных да имён назывательных.
            Сновидение рядом, но “Безглагольность энд Байбл блэк” — так назовёшь ты, мой старый друг, это недоброе время. И даже на время это у тебя нет горения. Что же об остальных обстоятельствах?
 
            Вот уже третий день в комнате при дыхании шёл изо рта пар. Конец сентября, а холод лютый, ноябрьский. Сегодня даже срывался снег. Ветер нёс его быстро, не жалея. Ничего, ещё выпадет. Проснувшийся где-то сквозняк рявкнул из-под двери и рванул окно нараспашку.
            — Что такое! Что такое! — закричал Иван Ночнин, пытаясь завладеть взбесившейся форточкой, по комнате полетели бумажки, автобусные билеты, — откуда их? — фантики. Глупо, конечно, закричал. Ясное дело — что такое. Стынь ворвалась в комнату. Не просто стынь, агрессивная, голодная стынь. Топить начнут через неделю. Обогреватель за барахлом, на балконе. Хрена достанешь.
 
            Утром, ранним утром осадки были ещё сильно под вопросом. Иван чапал кое-как, в раскорячку. Новые ботинки натёрли до крови. В воздухе стояла завороженность. Ветер намечался пунктиром. Если не сдавать на анализ кровь, он бы никогда не поднялся в такую рань.
            К горлу подступила сдавленная пустота. С голодухи? Не-е. Вчера звонил Юродский, и — тоже чувство было. Очередной приступ косматой людофобии, из числа тех, что посещали его всё чаще и чаще.
            Юродский понимал. Но чёрное безволие Ночнина разъедало возможность отношений.
            — Тошнит меня... — так и сказал. Им уже давно нечего было скрывать друг от друга.
            — Это хорошо, — нежданно рассмеялся Юродский. — Значит, скоро вырвет.
            — А если меня будет рвать вечно?
            — Что я могу сказать? — Он на миг задумался. И, не зная, чем ещё озадачить, коротко подбодрил: — Тогда крепись.
            — Крепить нечего.
            — А это тоже хорошо. Когда нечего, значит, скоро всё рухнет и что-то новое построится.
            — Да нечего строить! Понимаешь? Умер я. Из чего ещё строить? — разозлился Ночнин.
            — Когда не из чего строить, тогда-то вдруг и находишь целый дровяной сарай, — усмехнулся Юродский.
            — Дровами печку топить хорошо. На постройку не годятся.
            — Ну, так и будешь топить свою печку!
            — Ладно, Склифосовский... ты мне лучше скажи, откуда у тебя эти строительные метафоры? Во всём своя метафизика, да? Работаешь паркетчиком — и как с гуся вода?..
            — Ты что, обиделся?
            — Нет. Хи-хи. Я в домике. Который построил Юродский.
            — Ну всё. Ты опять идиотничать начал.
            — Да. Я начал идиотничать. Я всегда идиотничал. Я вообще последний идиот. А Бог — первый.
            — Это ты с ходу придумал? — поразился Юродский.
            — Нет, — искренне огорчился Ночнин, — это не я. Это наш редактор.
            — Да, на него похоже... Так что же, мы завтра всё-таки встречаемся?
            — Нет. Я назавтра сыт, — покривил душой Ночнин.
 
            Но в известном смысле не солгал. Собой он был “сыт”. И здесь не мог помочь даже Юродский, чьи “суфийские” наставления перестали достигать своей цели. Хотя он был прав, этот Юродский. Но дело не в нём.
            “Да, не в нём”, — решил Иван, входя в здание поликлиники.
            — Где тут кровь на анализ берут? — скривившись, спросил в регистратуре.
            — На втором этаже. 215 кабинет, — хмуро ответили оттуда. И он был благодарен! за то, что ему не улыбались... “Издевательски”, — злорадно прибавил себе под нос Ночнин.
            Рядом с кабинетом уже столпилось порядком народу. Орали окровавленные злодеями-докторами детишки, которых от омерзения и — одновремено — от гадливой жалости Ивану хотелось прибить. Он, озираясь, вытащил из кармана плаща банку с мочой и остервенело нацепил на неё направление, едва не порвав резинку. “Что вы пялитесь на меня, ублюдки? — провыл он внутренним воем. — Сами что ли не то же..?” Но никто на него смотреть и не собирался. Просто он так отвык от людских взглядов, что теперь это скопище томило.
            Подошла очередь. Он, как и все прочие (уже от одной этой мысли делалось гнусно), вошёл в кабинет, протянул направление. Когда иголка вонзилась в стиснутый опытной рукою палец, он позорненько вздрогнул, и молодуха-медсестра, видимо, заметившая, колокольчиком хихикнула.
            — А мы вас по телевизору видели!
            Только этого не хватало! Гримасса отвращения исказила его лицо. Сестричка, похоже, заметила и это движение души, непроизвольно отпрянув.
            — Да, это я... — Действительно ещё недавно ему пришлось участвовать в сюжете о французской революции 68-го... — Когда за анализами? — стыдливо напоследок спросил он. И узнав когда, быстро ретировался.
            Что-то происходило с его кровью. И эта кровь была его мёртвой жизнью. “Нет, не красная она! — говорил Иван себе. — Не красная! Была бы красная, было бы всё не так. Ненастье у меня в крови”.
            Уже по дороге сытно подумал: “Ага. Сделано. День свободен”. Само по себе гадко, что разделил утро напополам своей походкой. Так не хватало, чтобы и дальше так. Если бы ни зуд, предвещавший обострение аллергии, он никуда бы, конечно, не пошёл. Но его жизнь давно состояла из мелочей, по странной иронии называемых жизнью. Так, почесаться, чихнуть, покурить, выпить, поесть, сходить в туалет, что-нибудь почитать, необязательно с начала, поспать, опять сходить в туалет, потрепаться по телефону. День и ночь — сутки прочь. Вот это про моего Ивана. У приятелей такое же, но ещё работают, твари, чтобы тратиться на еду, питьё, жильё. Словом, на деятельность организма, привычку. Ивану не надо работать. Иван бездельник. И я далёк от того, чтобы порицать его или, того хуже, поучать. Совсем не осуждаю. Я ему страстно завидую! А кормился, сдавая московскую квартирку, приобретённую по случаю мамулей, проживающей за границей. Добывал деньги таким пеналом? — Отлично! Жил один? — ещё лучше.
            Два года назад окончил журфак. Успел не полюбить коллег. А он вообще кого-нибудь полюбить мог, этот ваш человеконенавистник? — чего доброго спросит читатель. Мог, успокойся, читатель, ещё как мог. Об этом речь. “Ах, — говорил Ночнин, — отчего я не родился в прежние века. Я был бы тогда подобен новалисовскому Генриху или хотя бы гофмановскому студенту Ансельму. Ведь мне улыбался бы весь мир — всем своим доверием и всей своей чистотой! А я бы улыбался ему всей своей любовью. Ныне же молчит мне древний мир. Молчит весь без остатка — видимый и невидимый. Видимый повернулся ко мне спиной, — Иван рассуждал только за себя, как дела у других обстоят его не интересовало, он вообще вряд ли верил в каких-то там “других”, — а невидимый вычеркнул меня из своего веселья. Где же тогда я? Ведь все мои помыслы с миром тем. Значит, и я оттуда? Ведь так получается! А если я оттуда, то я тот. И тогда я и сейчас там, веселюсь небесной радостью. Кто же тогда этот, это моё тело, моё сознание, мучающее тело своей невыносимой тоской? И получается, должно быть, рай есть, но меня там никогда нет и не было, и не будет. Там кто-то другой? А кто он? Любить мне его или ненавидеть? Я не знаю. Даже не знаю ведь, как к Богу относиться! Если он жалеет меня, то тогда хорошо и Он меня любит и вообще Он добрый тогда получается. А вдруг — злобно хохочет?! Нет, злобно, это ещё значит с уважением. Не злобно хохочет, а гаденько хихикает, глумится, тыкает перстом вовнутрь меня, ковыряется. Кто тогда для меня тот, блаженец? Который в раю за меня? Я с ним буду ли когда или мне навсегда здесь остаться? Кто вся эта Троя?..” Так-то говорил себе Иван, залезая головой под подушку и поглядывая одним несчастным глазом из темноты.
            А коллег поделом не любил. Я вот сам, а на демонстрацию с плакатом ходил: “Прессу — прессом!” А он... не то, чтоб ему казалось: он — лучше, они — хуже. Хотя, может, и казалось. Просто всё это житьё его не трогало. Он был индивидуалист, следовательно общественное копошение внушало ему гадливость. Не мог он простить этим людишкам и того, что живут они теми же мелочами, что и он сам. И вот это уже похоже на правду. Однако его коллеги не испытывали к мелочам смрадненькой терпимости, как он, Иван Ночнин, а искали новых и ещё новых средств, чтобы увеличить их качество и количество. Впрочем, журналюги не последняя сволочь. Но Ночнину достаточно. Если бы он находился в положении своих однокашников, то, скорее всего, ушёл в монастырь или устроил консервативную революцию. И этим он, вероятно, был честнее своих прежних товарищей. Но поскольку жил себе без горя, без хлопот и, прошу прощения за каламбур, имел в банке оборот, то как-то всё само-собой. Кстати, так себе жил! середнячком. Без роскоши, хоть и не нуждаясь. И в этом отношении он был ни чуть не лучше своих однокашников. Среднестатистическая сволочь.
            После университета, как было говорено, Иван занимался тем, что не занимался ничем. Разве пописывал. Навроде неудавшейся повести о Городе Мёртвых. Да и то сказать, нерегулярно пописывал. Пару раз публиковался. Был небольшой “резонанс”, но — забыли, мало ли кто сейчас чего. Вот и промелькнуло как-то так — не то, чтобы.
            А мизантропия Ивана особая. Пока будем считать, что ни кого особенно не ненавидел. А боялся. Вот и бежал “человеческого фактора”, как говаривал его приятель, историк Коробец, тоже известный людофоб.
 
            Возвращался из поликлиники бодрее. Спустившись с железнодорожной насыпи — это была ветка местного значения — остановился. Ветер неприветливо потрепал по щеке, прошуршал анфиладой кустов и улетел к подножию подъезда, засуетившись у лавочек. Дорожка из белых от холода плит вела к самому дому. Осенние кусты кое-где облетели, кое-где бестолково вздымалась зелень. Кусты круглились и сквозь них — небо, и ещё лужайка, опредмеченная, будто атмосфера навела здесь свой фокус до резкости, выдвинув на первый план карусельки и ярко серые ножки самовольного столика. “В этом холоде необычный уют”, — подумал Иван и зашагал прочь, через чисто выметенные ветром асфальтовые поля.
            Дома наскоро разделся, равнодушно поковырял вилкой консервы и упал на кровать, выдыхая едва заметный, но показательный пар. На улице начиналось. Порывом ветра шибануло в окно. Форточка дёрнулась и ворвалась стужа, взметнув ворох валяющихся здесь и там бумажек.
            — Что такое! Что такое! — крикнул Иван, тут же осудив себя за нервическую выходку. Не справившись с нижней задвижкой, вскочил на кресло и, повернув верхнюю против часовой стрелки, убедился, что форточка теперь “сидит”.
            Поразительно, как мелочь может нарушить душевное спокойствие! Иван задумался. Показалось: мелочи ведут какую-то бессовестную игру. И сразу же всё примстилось ему вражеским, неродным. Тогда, сев на край постели, он проклял день.
            Ах, как неразумно! Ведь проклятие ничего не поправит. Это ведь ты сам. Твоё неумение жить мановением воздуха. Не вспоминать никогда не бывших счастливых дней. Не ждать “светлого будущего”. Просто жить.
            Когда-то выдумывал трудности, убеждая себя, что внешние. Боролся с ними. В сердцах. Досадуя. Тайно прозревая, что завтра начнётся особая жизнь, особая свобода. Но никакого завтра не бывает. И никакой жизни. Никакой свободы, которая “там”. Решил разом скинуть всё — вот и не стал нигде работать. Но способность выдумывать себя и мир — разве избавишься от неё механически?
            За что ты меня проклял? — если бы спросил так день, Иван бы наверное разревелся и заключил его в объятия. Но молчал ему день. И ночь молчала. Что прежде было деревом, стало просто деревом, а что было домом, просто домом. Безмолвствовало ему. Она уходила. Единственная. Или нет, не так, он уходил. Вот и перестала она излучать свои грёзы. Мёртвый каркас, обтянутый эфемерной оболочкой обыденного — о том, что это, дескать, стул, а это, дескать, стол.
            Иван инстинктивно подтянулся. Дневник. Но это был непонятный дневник. Дневник на то и дневник, что туда каждый день записывают. А Ивана не хватало. Да и записывал — не впечатления дня, а какие-то ветхие воспоминания. Вот и получалось ни то, ни сё.
            Принялся нервно искать ручку. Так каждый раз: жуткий кавардак в комнате. Наконец после получасовых усилий найден старый гелевый стержень. Там оставалось немного чернил, но Ивана уже охватило знакомое ощущение: есть чем писать, но писать нечем — незачем. Было минутное. И остаётся только вымученно скрести затылок. Тем не менее — решился: почти жестоко впился ручкой в бумагу, отсчитав три клеточки на красную строку:
            “Это было в ту осень, а может, позднее лето, когда мне начали сниться грибы. Не то, чтобы я не видел их во сне прежде или после этого. Но именно тогда, в этот год, эти видения приобрели некий тяжёлый, убийственный смысл. Конечно, они были видением человека, глядящего исподлобья. Этот человек разучился плакать. Просто слёзы выгорели до самых своих источников. Не скоро заработают эти фонтанчики. Не скоро моё призрачное, праздничное лето. Бешеное веснование взболтало грязь, всплеснуло её к небу, отчего та скукожилась, обожглась и заветвилась. Июльская реставрация Солнца прикончила такое дело. И вот — всё мёртвое. Мертвее не бывает.
 
            В то время я жил, подобно австралийским аборигенам, не различая, где сон, где явь. Что меня потянуло ночью в лес после осатанелого дня рождения? Неужели несуществующий цветок, который следовало сыскать накануне? Грибы? Ха-ха, не смешите.
            Тем не менее, большая часть ночи прошла в поисках грибов. Должно быть, грибы обозначились в моей трезвеющей голове как некая брутальная фрейд-марксистская компенсация. Компенсация чего? Далёкого огонька, цветка моего единственного, говорю же вам. Итак, никогда не снижайте требований. А то не будет вам ничего, кроме досады, да разве жалких потуг на эякуляцию.
            Грибов я не нашёл. Зато нашёл мёртвой нашу мать, жену мою предвечную. Кто наша мама? Вы и сами знаете.
            Должно быть, я прошёл с десяток километров по путям. Безумный, ищущий бурного соприкосновения, и не находящий. В ожесточении отбрасывал я подошвами в пройденное не предназначенные для ходьбы шпалы. Звёзды поблекли. Светало.
            А пришёл — будто не приходил. Тишь. И ничего больше. Никогда — ни до, ни после, не видел такой совершенной смерти. Ни одно дерево не отвечало. Ни один куст не говорил на наречии сумерек. После такого больше не пишут, после такого больше не живут. Хотя ещё как живут!
            Верно, грибам не сезон был. Позже пошли. А потом заревело знойное лето. Подсушило грибы. Жмуть одна сыроежно-свинушечная осталась. Да ещё пакость: поганки, мухоморы. Нежить одна царства полурастительного-полужи­вотного.
            Тогда-то мне и начали сниться бесконечные гари. Бесконечное видение высохших гигантских зонтиков, поганочные утопии. Гарь и грибы. Бурьян. Рыжие камыши, болото, разруха. Или так: циклопический укроп? серый тростник? роговые наросты нашей матери? Увы, всё то, что говорит о её смерти.
 
            Какие там аборигены! Не только сон и явь смешались: целые годы. А вдруг я не помнил себя? А вдруг я лежал или даже всё ещё лежу в психушке? Ведь мои фантазмы реальнее реальности. И уже давно не отличаю слово от мыслей, сны от поступков, а времена года от смены дня и ночи.
 
            Помню, приснилось пепелище. Нет, не так. Чёрная гарь, ни что другое. Я шарю глазами, руками, ногами, пока не напарываюсь на черепашью спинку красного моховика, полопавшегося от удушья. Трогаю рукой страшную кожицу и плачу, только во сне и плачу: “Почему, ну почему-у мне опять приснились грибы?!” Никто меня не поймёт”.
            Вторая тетрадка — вслед за первой. Иван уткнулся лицом в подушку, не зная о чём думать. На выручку пришёл телефон. Звонил Равель. Не знаменитый композитор начала века, а старый приятель Ночнина, один из идеологов КРАНа, серафим.
            — Что случилось? — поинтересовался он.
            — Чего-о?! — аж присвистнул Иван.
            — Мне сказали, ты звонил.
            — Я звонил? Ну, извини!
            — Да, Ночнин, после этого можно госпитализировать, — расхохотался звонкий Равель. Он очень любил шуточки подобного рода.
            — Да кого нужно, и так уже всех...
            — Да, только они не знают.
            — Странно, но я об этом только что писал.
            Но Равель и знать ничего не хотел о писанине Ивана:
            — Там что-нибудь случилось?
            — А почему у тебя обязательно должно что-то случаться?.. Нет, ничего не случилось, если ты об этом, — Иван многозначительно надавил на последнее слово.
            — Я хотел с тобой поговорить. Ты давно не звонил мне.
            — Извини, Равель, я сейчас занят. Позвони мне вечером. Или нет, лучше утром. Хотя... утром я сплю. Ну, в общем, позвони когда-нибудь...
            — Ну, тогда пока, — искренне огорчился Равель.
            — Пока-пока. Не скучай.
 
            И он неловко положил трубку, досадуя, что так и не поговорил с Равелем, хотя уже в течении недели собирался.
            Поискав на полке, достал свечу, поводил зажигалкой, вплавил растопившийся воск в золочёный подсвечник. Свеча ровно потрескивала. Иван посидел со свечой некоторое время, не понимая, зачем бестолковая свеча? Зачем ты, бестолковая... Горько, в тихой ярости потянулась рука, чтобы смять свечу. Но Иван невесело рассмеялся внезапному порыву, подул на пламя и убрал свечку обратно на полку. Он был нерешительный.
            Провёл день, копаясь в рукописях двухлетней давности. Молчали ему пустые комнаты. Он поселился в самой маленькой из них. Но если бы вдруг остальных комнат не стало, он почувствовал бы нехватку: привык обедать в гостиной, а в спальне держать гардероб и ветхую рухлядь.
            Свечерело. Пошёл приготовить чай, который в этом доме делался исключительно с помощью кипятильника: быстрее. Сунул в чашку пакетик ежевичного, смастерил бутерброд. Спешно перекрестился и стал есть. Ого! Перекрестился? Да, верующий человек. И даже церковный, что может показаться дикой несовместимостью как с его взглядами, так и с его образом жизни. Впрочем, взгляды его, боюсь, остались читателю неясными, а несколько случайных обмолвок вряд ли дали богатую пищу воображению. Что же до образа жизни — так это всего-то минутная слабость. Ещё день-два — и... так с ним часто бывало. Хотя Иван был убеждён в собственной окончательной и бесповоротной смерти.
            Поев, Иван снова перекрестился, сунул чашку в раковину и отправился восвояси, в свою холодную каморку. Да, это, пожалуй, самая холодная комната в доме. Переселиться в другую — и не приходило в голову. Он, наверное, удивился бы, если кто сказал ему, что он себя мучает. Наверное, даже обиделся бы, если какой-нибудь знакомый вдруг вот так вот заявил: “Иван, ты себя мучаешь”. Он, наверное, крикнул бы: “А ты, ты! что, рад тому, как живёшь?!” Но никто ничего не говорил. Да никто и не видел, что Иван мучает себя. Что он не хочет есть, не хочет пить чай, не хочет книгу! Уже два года он сидел в своём городке. Два лета отлынивал! Только летом и бывает, что жизнь. Сквозь вялый сон существования мнились аллеи призрачных парков, беседки-ротонды с ионическими колоннами, смеющиеся свежие губы, там, где в беседке над рекой, где качается высокая ель, где сияет в вечернем небе первая звёздочка и угрожающе несётся время. Впрочем, он знал, почему никуда не... Да, конечно, любил, чтобы не возиться с ерундой, чтобы горничная убиралась. Но это форма. Только чтобы провалить заговор мелочей. Он боялся, о как боялся не вернуться туда, в ту жизнь, где он так прежде бывал! Тогда и ныть будет не о чем. Чтобы уехать, нужно было потерять всякое терпение к существованию. Существование это тоже отлично понимало. Если становится невмоготу — всегда обманет. И лето вылетает само, без усилий.
            Впрочем, не поздно ещё поехать в Крым.
 
 
 
ГЛАВА ВТОРАЯ
 
Проклятый сон
 
Косматый Космос. — Малахитовый Храм и его Хозяйка. — Мысленные велосипеды. — Как брат Слава недолюбливал Генона. — О каменной купели и всесоюзных здравницах. — Любовь издалека. — Почему Иван Ночнин укусил подушку.
 
            Серпантины, коромысла дорог, по которым нёсся лёгкий на ветру автобус были озарены волшебным сиянием. Яркие кипарисы, бросающие янтарные блики, рокотали в высоком лучезарном небе, терялись в ласковой бездне, навсегда унося дыхание беспечного вечера, которому стать звездой счастливой жизни. Страстная грудь ландшафта, вздымаясь, дышала теплом.
            Мчался автобус, и нежные туи танцевали извивы дороги. Шаровые молнии кустов проносились в скорости трёхмерного вращения. Также и трассирующие белые столбики семенили, что ходики в твоём старом серванте, доставшемся в наследство ещё от прежних времён. Горы ходили ходуном. А это уже автобус то нырял в голубые пади, то набирал обороты на подъёме. И по всем кривым и ломаным цветущего чертежа разлетались приветными ласточками отчаянные весёлые взгляды.
            У Ивана голова шла кругом. Мятежный импрессионизм шагнул длинной ногою в мясистую зелень горной расселины, где клубился лесистый массив, отчего в глазах, вращаясь с невероятной скоростью, вспыхнуло небо, в котором одновременно встали Солнце и Луна — между ними пролегли, свиваясь хвостами, текучие созвездия. И бестиарий зодиака, списанного со старинных карт, ломая перспективу, бросался в окно нагишом. И белые пунктирные линии проходили сквозь стекло, как лучи света в пыльном дровяном сарае. Иван встрепенулся и видение исчезло, напоследок вспыхнув и рассыпавшись калейдоскопом звёздных улыбок и приветствий бородатого Солнца.
            Здания, одно чудесней другого, ютились друг над другом, учреждая особую гармонию, в основании которой суетился бесноватый хао,с.
            Тоска по этой невысказанной дали пронзила Иваново сердце. Он метнулся и приник к са,мому окну, увидав, будто бы выточенную опытным мастером-резчиком, крепость с острыми готическими башенками. Казалось, неведомый каменотёс только что опустил свой прекрасный резец, такое робкое истечение света происходило от её плотно пригнанных друг ко другу розовых шахматных кирпичиков. И в них, в этих кирпичиках, была ноздреватая выпуклость, то есть неповторимость детали, не свойственная новоделам.
            Это было как счастье. И в этом было чаянье чего-то большего, залог вечной жизни, неизвестной скупому человеческому чувству. Гигантская волна, выше любого — хоть сто девятого — вала навек оглушила его, и он сам не заметил, как автобус остановился у поворота на спуск, и как ноги повели его к заросшей празеленью плюща ограде.
            Это был циклопический тёмно-зелёный храм. Созданный из единого куска малахита, он тьмою своей озарял и преображал всё созерцающее строгий порядок его колоссальных уступов. Не архитектор, а скульптор! скульптор вытесал его многочисленные окна, сандрики и наличники, огранил портал и отполировал до глухой матовости поверхность молитвенных стен. Не было нужды идти внутрь храма — его тихая мощь творила святость последних объятий безо всякого зримого знака. И сердце знало простор Любви. Но где же его Хозяйка? Где Хозяйка Малахитового Храма? Иван ответил: “В сердце моём”. Но как искать её в мире? И только покойная радость неба знала ответ на этот вопрос. И только хвойная расселина гор, в которой селился малахитовый монолит, готова была рассказать о том, как он упал с невидимого неба. Но вздымающийся немного поодаль, справа, другой, ещё бо,льший храм наложил хмурую печать молчания на великую тайну пылающих гор. Этот храм был ещё бо,льшей тайной. Но два храма — были одно. И плакал Иван от ничтожности своей и от величия своей любви. И не знал он, что это за храм такой, непохожий ни на один человеческий храм. Но храмы, построенные людьми, были не просто копиями с этого храма, они были тем же самым, открывающимся в рыданиях сердца, счастьем.
 
 
 
* * *
 
            Вскоре наступило Воздвиженье.
            Вечерняя служба затянулась. Иван ненавидел себя, но ему хотелось, чтобы всё скорее закончилось. Он отвлекался, поминутно городил про себя чёртовы лабиринты, встряхивался и спешно крестился, убегая от давивших со всех сторон мысленных велосипедов. Хватался за воздух, убеждаясь, что только что Христов лик на иконостасе укоризненно погрустнел и уплыл туда, где извилистая дорога над светлой бездной, и нужно идти сначала, преодолевая воздушное течение тихих непониманий, негромких ответов, навсегда исчезающих в безоглядице вопрошающих. Только это и было делом, только это и важно. Тем не менее, Иван почувствовал облегчение, услышав “приидите поклонимся Цареви нашему Богу”.
            Испив святой водицы из оглушительного ведра, трижды челомкнулся с братом, напоследок пробормотав что-то навроде “горе вам, книжницы и фарисеи, любящие целования на торжищех”. Брат посмотрел подозрительно. Брата звали Славой. Никаким братом он не был. Но так было принято. И нашего Ивана коробило от того, что вот этот Слава — брат, а тот, что идёт пьяненький за окном — мудак и скотина. Если не можешь любить всех, не абстрактное пошленькое человечество, а всех и каждого, реально, ежеминутно, то лучше никого не называй братом. В этом больше греха и человеческого скотства. Так вот, брата звали Славой и он пробовал наставлять Ивана на поприще воцерковления, но гордая Иванова философия требовала другого порядка. И возвращаясь со службы, Иван допекал Славу православным эзотеризмом и Геноном. Слава, наверное, с ужасом думал, что вот, мол, послал мне Бог еретика, чтобы испытать веру. И он бдительно крестился, вызывая тихую ярость Ивана. Иван тоже крестился, как бы в подтверждение того, что он не бес и не рассыпется на глазах, что он не еретик; крестился и презирал себя за то, что нуждается в подобном подтверждении.
            Они шли по району, где Иван провёл большую часть своего детства. Теперь он жил на другом конце города, и прогулки по старым местам поднимали в нём странное чувство, делавшее всё странным и незнакомым. Он даже хотел сказать: “Вот, прожил здесь несколько лет, а уехал — и без меня тут как-то обходится”, но махнул на такое дело рукой. Непонятно ему будет.
            Неподалёку от школы пацанва баловала с китайской пиротехникой. Трещало ужасно. Причём — то совсем рядом, то где-то аж за полквартала. Иван огляделся по сторонам, но никаких салютов так и не увидал, пока не забабахало совсем рядом. Ребята стайками перебегали от дома к дому. Совершенно молча. Должно быть, это была какая-то игра, за которой стояла молчаливая серость потерянного детства.
            Подойдя к дому, где жил старый приятель, с которым они за давностью времён не поддерживали отношений, Иван собрался уж было заглянуть на огонёк, но вовремя передумал. Шагая по асфальтовой дорожке, залитой светом удручённых фонарей, Иван вспомнил, как просил приятеля наблюдать за окнами дома напротив, где жила Елена. Он достиг немногого, но даже две случайные фразы оброненные из окна стали ему понятны своей целомудренной несказанностью.
            По странной аналогии что-то вспомнилось Ивану, и он внезапно остановился и повернулся к Славе, почувствовав всю напускную деликатность жеста, от которой становилось бессмысленным всё, что бы ни было после этого сказано. И он как-то опустился, съёжился. Только такая неумытность могла быть залогом его искренности:
            — Знаешь, мне приснился малахитовый храм, — он и не знал какие слова подобрать для этого, боясь испошлить. — Это был такой храм! Понимаешь? Я заплакал. Это был настоящий храм, — повторял он одно и то же, будто от того, что скажешь десять раз “храм”, станет понятно, что это за храм такой. — В Крыму будто... Это на всю жизнь, понимаешь? Понимаешь ли ты это?! — отчаялся он, не ожидая ничего иного кроме этой безответности. Слава молча улыбался, обнажая правильные белые зубы. Глядел в сторону. Нет, он не смеялся над Иваном, он грустно даже улыбался. Да пусть хоть как он там себе улыбался! — Иван всё равно пожалел, что так зря сказал. Но Слава неожиданно ответил:
            — Там, внутри, была каменная купель.
            Иван растерялся. В этих словах был какой-то вопрос, на который непременно нужно было дать ответ. Это был какой-то пароль. И на него был свой отзыв. А он ведь даже не зашёл вовнутрь храма.
            — В смысле баптистерий? — попытался он смалодушничать, уклониться во что-то совсем уже ненужное. Слава взглянул искоса. Наверняка ведь какую-нибудь подумал! — Ну, где крестят... баптистерий называется. Ивана Крестителя, вон... это, по-английски, Джоном Баптистом зовут. Это корень такой, латинский. Что ты так смотришь на меня?! Не причём тут баптисты совсем. Ты же знаешь, как я отношусь к ним!
            — Так видел? — улыбчиво продолжал настаивать Слава.
            — Не помню, — сознался Иван. — А откуда ты, знаешь?
            — Видел. Это где-то возле Сочи... — Иван поморщился, только курортов и всесоюзных здравниц не хватало! Но Слава, казалось, всерьёз задумался. — Или не в Сочи... там, в горах что ли?
            Его вопрос не требовал ответа. Это был вопрос самому себе. Но Иван поразился, это смутное воспоминание так нарисовалось на Славином лице, что у него невольно сорвался вопрос:
            — Как, во сне видел?
            — Я там был.
            Больше из него и слова нельзя было вытянуть. Он всё также молча улыбался и поглядывал немного в сторонку. Иван огляделся и, не надеясь на понимание, больше для себя, произнёс:
            — Здесь живёт девушка, которую я любил. Целых пять лет любил. Её зовут Елена Арсеньева.
            — Дай “Ротманс”.
            “Нет, ничего плохого нет, что он не слышит, — подумал Иван, — я ведь так давно здесь не был. Вот и нужно было что-то сказать правильное”.
            — Дай “Ротманс”.
            — Ага, а потом скажешь: “кого бы мне обвинить в том, что я покурил?”.
            — Дай “Ротманс”, — всё также, улыбаясь себе в сторонку, — продолжал гундеть Слава.
            — Ладно, пошли в подъезде посидим, а то здесь холодно.
            В первом подъезде по всем этажам не было света. У Ивана мягко — совсем едва — ёкнуло сердце. Он глухо сказал:
            — Пошли во второй. Там, кажется, есть свет, — голос его на последнем слове предательски дрогнул. И на что он рассчитывал?
            На третьем этаже мигала лампочка. Иван сел на ледяные ступеньки и неспеша закурил. Видимо, тянущий холод ступеньки давал себя знать, и Иван принялся разоряться об арктическом прамонотеизме. Слава служал настороженно, и уж наверное сжимая за спиной троеперстие.
            Вышел мужик покурить. Не турнул. Добрый был, должно быть.
            Они докурили и медлительно, пересчитывая каждую ступеньку, направились к выходу. Иван до последнего момента думал: а что если? Ведь не просто так его сюда занесло? Хлопнула дверь, и мимо них прошла незнакомая женщина. Они вышли на улицу и поспешили к автобусной остановке. Чудо не совершилось. И только потом Иван думал: а что, если эта женщина, встретившаяся им на выходе, и была... что, если он не узнал её? Ведь говорили же ему, что она вышла замуж и подурнела? Но он не верил этому. Не верил и этому коварному вопросу. Ведь есть жизнь, а есть человеческие представления о жизни. И Елена была от жизни. От жизни вечной! — хотел прокричать Иван. Нет, Елена была от жизни. А человеческие представления — от смерти. От скучной повседневной смерти.
 
            Уже прийдя домой и свалившись на ложе, Иван робко подумал: “Что же это за сон такой, что в мире нет ничего похожего?” А потом злобно, почти уверенно: “Это же проклятый сон! Как он смеет издеваться надо мной? Какой ещё малахитовый храм? Где, где его Хозяйка? И что, какое-такое дело я делаю не так? Какая ещё мертвечина мне ответит?!” Он накинул сверху на голову одеяло и нервически укусил подушку.
 
 
 
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
 
Бурое болото
 
Как Иван Ночнин сидел без денег, а я без ума. — “Наша школа” и лемуровцы. — Мой двойник в шляпе. — Кто замочил Микулушку Томилина. — Гудвин — это как Родина, или Что такое МУКи. — Как мы зарезали Феденьку. — Пьянка на “Чистых удах”. — Двери в воздухе. — Астральная дуэль. — Живой труп.
 
            С Иваном надо было что-то делать. Я давно понимал, что он заблудился в своих кошмарных катакомбах, но расшевелить его никак не мог. Во всех телефонных разговорах он трусил, отнекивался, похихикивал, обещался выйти погулять. Но никуда, конечно, не выходил. Впрочем, мне тоже было не до гуляний.
            Я жил совсем рядом, но просто вот так вот взять и зайти у меня не хватало духу. Зачем ещё мучать Ивана, прибавляя к его страданиям новые? Зачем заставлять его изворачиваться, придумывать несуществующие дела, лишь бы отделаться от неприятного общения? Однако звонить ему я продолжал регулярно.
            Мне помог случай.
            Случайно удалось узнать, что Иванова московская квартира пустует. Старые постояльцы съехали, а новых не намечалось. А поскольку прежние жильцы выплатили всё наперёд ещё зимою, я сделал вывод, что Ивану срочно нужны деньги. Его загородный коттедж снимали, как правило, только на лето. Так что, по моим рассчётам, теперь он на нулях. Я, между тем, вполне мог пристроить его в одно местечко, связанное по большей части с домашней писаниной. Конечно, приходилось бы ездить на разные задания, но не часто. Так что он наверняка согласится. Может, оно и подло с моей стороны, да какая, в конце концов, разница? Жизнь сама по себе штука подлая.
            Я позвонил ему ближе к вечеру. Он, конечно, был дома.
            — Алло, Иван?
            — Ну Иван... — съязвил он.
            — Ты что, без денег сидишь?
            — А ты что, без ума сидишь? Уже всем раструбил?
            — Нет, не всем.
            — Это хорошо, — примирительно сказал он. Но его меланхолический тон мне не понравился. Я знал, в таком состоянии он меньше всего настроен на разговор.
            — Вот видишь, Иван, как ты всё правильно понимаешь. Главное понять, что всё хорошо, а там — само всё утрясётся.
            — Не тяни резину.
            — Значит, нужны тебе деньги, — утвердительно сказал я.
            — Я в долг не беру, — злобно отрезал Ночнин.
            — Да и не предлагаю. Вот на работу пристроить могу. — И не давая ему опомниться, поскольку прекрасно знал, как он может отреагировать, тут же добавил: — Почти всё дома делать придётся. По части писанины. Журнальчик такой, “Наша школа” называется. Может, слышал?
            — Не, не слышал, — безнадёжно-издевательски вздохнул он.
            — Ну, так слушай. Там, в принципе, нормально. Несколько наших работает.
            — В смысле?
            — Ну, из старого КРАНа... То есть не гудвинские... Но это не важно. Так что поболтать с ними об эзотеризме Данте у тебя случая не представится. Хотя... Есть там один бывший ученик Гудвина. Хороводников. Может, слышал?
            — Ещё бы, — немного оживился Иван.
            — Ну так вот. Он, конечно, сейчас, как Гудвин его погнал, в какую-то свою деятельность ударился. Я даже не очень понимаю какую. Всё конспирит. А может, и вправду продался. Он там, в общем-то, редко появляется. Его, как Гудвин прогнал...
            — Это ты, прогнал, — процедил Иван, видимо, лучше осведомлённый на этот счёт. — Никто его не гнал. Сам ушёл. Как квасить профессионально стал — так и ушёл.
            — Да это всё равно ка,к. Главное, платят вполне нормально. Ну, это, конечно, не омовско-птючевские расценки. Но, в целом... В общем, где-то пятнадцать долларов за машинописную страницу.
            — Слушай, а действительно неплохо, — заволновался Ночнин. Теперь его можно брать голыми руками. И чтобы не сбивать хороший настрой, не стал я ему говорить, что оно, конечно, хоть и пятнадцать долларов, но по курсу прошлого года.
            — Так что давай. Можешь своё что-нибудь притащить, — миролюбиво предложил я.
            — Да не... У меня всё больше недописанное, — проскрипел Иван с отвращением.
            — Вот и допишешь.
            — А-а... Там не про вашу школу.
            — “Нашу”, “Нашу школу”! Да всё нормально, — продолжал наседать я. — Никакую пакость тебе писать не придётся. Я же знаю, что, для тебя неприемлимо. А то бы и соваться не стал. Хороший социальный журнал. Про учителей, про детишек. По учколлекторам идёт. Ну, что-то навроде “1 сентября”, где наш общий знакомый работает.
            — Ты, кстати, давно не видел его? — вяло поинтересовался Ночнин.
            — Лугошкина-то? Да заходил как-то раз к нему. Он всё пашет. А спроси его: зачем? Ответит что-нибудь в духе сорочинского соц-арта.
            — Это он зря так.
            — Конечно, зря. Да я говорил ему. Но он только огрызается. Он тоже по-своему замкнулся. Только на другом, — попробовал я успокоить Иванову гордость. Но, видимо, только ещё больше раздразнил.
            — А кто же это ещё замкнулся? — фальшиво хихикнул Ночнин.
            — Да всё в порядке. Допустим, я. На своём журнале.
            — Не, ты у нас не замкнутый... Толстый. И в шляпе, — попытался меня задеть Иван. Но это уже ему так не сойдёт:
            — Ты всё сказал? Между прочим, то что ты только что сказал, никак с тобою не вяжется. Подумай об этом.
            — Прости, — теперь пришла его очередь чувствовать себя неловко. — Когда же мы поедем в эту “Нашу школу”?
            — Да хоть завтра.
 
            Мы встретились на платформе пригородных поездов у последнего вагона. Пришлось некоторое время его прождать. И когда он появился, на физиономии у него нарисовалось весьма злобное выражение. Он был недоволен тем, что опоздал и ненавидел меня за то, что я теперь имел право его упрекнуть. Но я не воспользовался этим правом, хорошо зная характер Ночнина. Я даже вообще ничего не стал ему говорить, но, чтобы он не подумал, что я молчу раздражённо — экая щепитильность! — тепло ему улыбнулся и с тихим пониманием похлопал глазами, давая понять, что ничего такого особенного не случилось.
            Ещё издали я в который раз поразился замечательному сходству между нами. Чёрт побери, всё-таки давно я его не видел! Он даже пришёл в чёрной велюровой шляпе. Вот ещё новость! У меня была фетровая, так как прежнюю, велюровую, я потерял в одной из страшных уличных пьянок, не то украшавших, не то омрачавших мои первые студенческие годы. Так что у меня даже был повод завидовать. Что же до нашего внешнего сходства, то им поражался не я один. Со спины нас было вовсе не отличить. По шляпе только и отличали. И вот теперь мой двойник пополнил своё сходство с вашим покорным слугой почти до совершенной тождественности. Впрочем, было одно весьма решительное несходство в нашей внешности, начисто исключавшее возможность играть в астральных двойников и оккультных гуру Востока, — о, столь принятые в наших кругах игры! — а именно: стройность его фигуры и абсолютная несостоятельность моей. Что же до прочего, то всё уже было сказано.
            По дороге он отмалчивался. Но неожиданно попросил у меня в метро проездной. И по робкому выражению лица мне стало понятно, что с деньгами у него намного туже, чем я поначалу решил.
            Я думал, что тут-то он и разговорится. Но не тут-то было. Он буркнул что-то благодарственное и уткнулся носом в плащ.
            Тем не менее на переходе с Кузнецкого моста на Лубянку он купил оппозиционную “Вчера” и тут же хищно впился глазами в последнюю полосу, где раз в две недели под шапкой “Пришествие” печатался наш общий знакомый. Ночнин не сделал даже попытки объясниться и, на ходу, пробегал глазами свёрстанные флажком строчки, ни мало не заботясь о том, что, я могу подумать о его финансовых махинациях. Впрочем, мы были старыми друзьями и ближе меня у него вообще никого не было. Так что в объяснениях такого рода мы не нуждались. Но всё-таки мог бы, паразит, быть поразговорчивее.
            На выходе с “Чистых удов” я, чувствуя необходимость привести Ночнина в надлежащий для редакции вид, как бы ни для кого пробормотал:
            — Что-то Юродский давно не звонит...
            — Да? — внезапно изумился Ночнин, — а мне так всё время...
            — И его, ты тоже посылаешь? — ревниво поинтересовался я.
            — Нет, его я не посылаю. Этого я, пожалуй, ещё последнего терплю.
            — Что же будет, когда и он выйдет вон?
            — Не знаю... — задумался Ночнин. — Не знаю. Наверное, следующим выйду я.
            Мне не хотелось спрашивать, куда он выйдет, но эту линию разговора просто так обрывать не следовало.
            — Хорошо если ещё выход есть. А то ведь можно выйти и мимо двери. Помнишь, на втором курсе, Микулушка Томилин, он тогда чудной был, весь в астрале, с гаечкой на верёвочке ходил, поля замерял... помнишь, в аудиторию к нам прямо на лекции вошёл. А сам — будто по облакам идёт! Пелевин на него уставился, аж стекляшки очков расширились: “Оу, оу, щто вэм ноужно?” А он идёт себе. “А, — говорит, — у вас тут лекция...” А двери были двойные. Одна створка всё время закрыта была. Ну, так Микулушка прям на неё пошёл...
            — Помню, — усмехнулся Иван.
            — Да, он тогда долго пытался выйти мимо двери. По облакам ходил, а в этом мире, как летучая мышь — больше с помощью эхолокации, гаечки-то своей астральной ориентировался... — внезапно впал я в патетику.
            — Где-то он сейчас? — сентиментально вздохнул Иван.
            — А чёрте знает... Был человек, или не человек, да вышел весь. Ушёл куда-то к себе, на звёзды. А здесь кадавра своего оставил. Для конспиации, батенька! — сымпровизировал я симбирского отличника, погрозив для острастки пальчиком. Иван не отреагировал. Пришлось вернуться к грустному. — Я тут видал его однажды, так прямо жалко стало. Веришь ли, чуть не заплакал! Вот серьёзно говорю... Святой человек был! А может, вырубили его. После этой кошмарной истории с Молохом, когда в него перевёрнутый крест попал, им, похоже, и заинтересовались. Только не из местных.
            — Это точно. Местных он бы всех укокошил. Зацеловал бы до смерти, — подтвердил Иван.
            — Точно-точно, — в унисон подхватил я. — Он ещё поникший какой-то стал перед отъездом на Восток. “А, — говорил, — усталость у меня какая-то. Всё сделать могу. Что же остаётся-то теперь? Это, — говорит, — “болезнь сенса” называется. Смотрю на человека и знаю, что вот спокойно могу его прямо на месте убить. Но шпаги-то это не достойно. Как же я могу его шпагой ударить? Ведь живой человек передо мной”.
            — Да, это верно. Какой-то нездоровый гуманизм у него тогда прорезался, — почесал подбородок Иван.
            — Может, из-за этого его тогда?.. — сделал я характерный жест возле горла.
            — Да не, са,м он себя в кости сдал...
            — Да на хрена ему было?
            — А кто его знает...
            — Нет, я-таки думаю, если замочили его, то не из этих. Это даже унизительно как-то для него было бы. У него честь знаешь какая была! Это же всё равно что на первом уровне в “Квэйке” стоять и смотреть, как тебя мочат! Пару раз дал из пулемёта — и копец им. Нет, это он точно не стал бы...
            — Так ты думаешь, не из наших? — задумчиво поглядел сквозь меня Иван.
            — Смотря что иметь в виду под нашими... Что-то мне Микулушка на излёте своей боевой славы про неких объёмов сказывал. Он, правда, другое слово при этом употреблял... — я на миг замялся.
            — Да, я знаю, — внезапно сказал Иван.
            — Знаешь? Так что же лапшу тут мне на уши вешаешь? — рассердился я.
            — Знаю. Успокойся. Слово короткое. Всего один слог. Пять букв.
            — Ну, точно! Так и есть!
            — Так вот, слушай, — скороговоркой заговорил Иван. — Ещё в самом начале этих последних мочиловок, мы тогда ещё не соображали ничего, ты даже гранату как следует бросить не мог, Микулушка мне под клятвой кое-что открыл. Я не знаю, имею ли право об этом трепать, но теперь уже всё равно. Хуже, чем сейчас, всё равно не будет. Так вот, Микулушка мне сказал, что мы с тобой как раз происходим из этих, условно говоря, объёмов. А сам он местный был. И если уж кто замочил его, так это наши сопельменнички.
            — Подожди, а как же... — озадачился я. Но Иван как-то залихватски отрезал:
            — Да ничего Он не стал делать. Они вообще оттуда, где Его нет.
            — Ты понимаешь, что сейчас говоришь? — ужаснулся я.
            — Всё я понимаю, коз-зёл... — процитировал Иван Бивиса и Батхэда. Странно, я думал он телик не смотрит. — Я-то всё понимаю. Чертям бы Он Микулушку не сдал. Да Микулушка и сам кого хочешь замочить мог. Вот и получается, что... — тут уже и он осёкся, осознав, что говорит не то. Меня внезапно осенило:
            — Слушай, теперь я понимаю, почему он Его — Милым Другом звал! Он же для него как брат был!
            — Ты о нас лучше подумай. А не об Микулушке, — удручённо пробормотал Иван. — На,м-то Он — Кто получается?
            — Выходит... Никто выходит! — испуганно выкрикнул я.
            — Вот так вот, — успокаивающе хмыкнул Иван. — Но путь у нас героический. Хоть и не из местных, а всех местных обскакать должны. И для нас Он — Господь.
            Честно говоря, я струсил. И тут же попытался неловко оправиться:
            — Да, я понимаю. Это же верность! Он — наш Сеньор. Мы — Его вассалы. — В моём голосе проскочил фальшивий петушок. — Предательство — штука скверная.
            Иван сразу всё понял:
            — Ты слинять, значит, хочешь? Говори, сука?! — внезапно ухватил меня за шиворот Ночнин. Я от неожиданности вздрогнул. — Да не бойся. Я так, шучу. А потом, это только версия. У меня таких версий уже десятка три набралось. И все, падла, правдоподобные! Хоть смейся, — и он захохотал.
            Хохочущим он и в редакцию вошёл. Там народу немного было. Меньше, чем обычно. Я представил Ночнина подающим надежды литератором. Ему порадовались. Хороших авторов там всегда рады видеть. Я робко указал Ивану на человека, что работал на “Маке”, шепнув в самое ухо:
            — Это Остап Спецко. Из бывших наших. Но не из гудвинских... Он с Лемуровым работает. Учредителем газеты был...
            Иван бесцеремонно подошёл к Остапу.
            — Ты что, правда из лемуровских?
            — А ты чий холоп будешь? — строго поинтересовался Остап.
            Иван на мгновение замешкался. И мне было приятно видеть его замешательство.
            — Я-то — свой, — примирительно махнул рукой Иван. — А ещё — Божий, — улыбнулся он, напоследок поглядев на меня. — А зовут меня Иваном.
            — Это очень хорошо, — сказал Остап. — А меня вы будете называть Остапом.
            — И непременно на “вы”? — простодушно удивился Иван.
            — Непременно, Иван. Непременно. А что, как Гудвин поживает?
            — Да вот, по облакам ходит... — сунул ему Иван номер “Пришествия”.
            — Обязательно дайте мне почитать.
            — Да пожалуйста!..
            — Так что Гудвин?
            — Да в шахматы играет.
            — Это он умеет. Скажите, Иван, а вы умеете играть в шахматы?
            — Умею. Но не люблю. Это пусть наш волшебник изумрудной скрижали...
            — Лихо это вы его.
            — Да он любя, — вмешался я.
            — Разве можно любить Гудвина? — церемонно удивился Спецко.
            — Остап, Гудвин — это как Родина. Её не выбирают. Хоть рожа и перекошена, а своя.
            — Вы мне всё больше и больше начинаете нравиться, — нарочито театрально отчеканил Остап. — Надеюсь, вы у нас будете появляться.
            — Я тоже надеюсь, — вполголоса добавил я. И потом уже громче: — Ну, что, Иван? Пойдём, помозгуем, чтобы тебе такое смастерить. Вон и главный пришёл. Привет, Жень. Я тут тебе отличного писаку привёл.
            Женя широко улыбнулся.
            — Иван, — протянул руку Иван.
            — Женя, — протянул руку Женя.
            — Мне друг мой сказал, что здесь есть над чем поработать, — кивнул в мою сторону Ночнин.
            — Да, у нас тут всё пока только устанавливается. Сейчас второй номер вышел. Так что всё для нас впервые, — почёсывая висок указательным пальцем, добродушно сказал Женя. — Да вы проходите, — указал он на дверь своего кабинета.
            — Видите ли, — без обиняков начал Иван, — мне срочно нужны деньги. И если у вас есть для меня какая-то писанина, я готов приступить хоть завтра.
            — Да, — сказал Женя, — мы тут созванивались с Центром образования “Юниор”. У них есть кое-что интересное для нас. Я могу потом по телефону подробнее рассказать. В общем, нужно съездить туда. Выяснить, что и как. Может быть, интервью взять у их главного... как же его? да, Шаров.
            — Интервью? — оживился Ночнин. Он знал, что интервью — дело нехитрое. Это тебе не репортаж и тем более не очерк.
            — Да не вполне... — замялся Женя. — Главное, чтобы это живо вышло. Вот, держите журнал, дома посмотрите, чтобы представлять нашу направленность. Там надо будет взять разработку по МУКам...
            — Чего? — заинтересовался я.
            — Ну это, как раньше УПК было. Теперь МУКи называется. Межшкольные учебные комбинаты. В общем, взять эту разработку и как-то пересказать человеческим языком, чтобы не загружать лишней терминологией.
            — Я попробую, — простецки сказал Ночнин. Он знал, что это не сложно.
            — А там ещё что-нибудь подумаем...
            — Да, Женя, — вмешался я, — космонавт наш упёртый оказался. Хочет текст мой редактировать.
            — Да он что, охренел совсем? Это же твой текст!
            — Да всё нормально. Мне не жалко. Космонавт всё-таки.
            — Ну, смотри, дело твоё, — вкрадчиво протянул Женя. Я несколько смешался и нерешительно промямлил:
            — Так что это дело ещё дня на три откладывается. Но только мне срочно деньги нужны. Рублей пятьсот. Там нельзя было бы как-нибудь в долг? До получки? — просительно поглядел я на Женю. Он был добрый малый.
            — Ну, пошли прогуляемся.
            Это был хороший знак. Все в редакции знали что, это такое, “прогуляемся”. Однако делали вид, как будто не знают. “Прогуляемся” — означало сделать круг вокруг здания, где находилась редакция. И в ходе означенной прогулки, как правило, энная сумма перетекала из Жениного кармана в карман его спутника. Перетекла она и на сей раз и я, сердечно поблагодарив Женю, тут же поспешил ретироваться, прихватив с собой пока ещё невинного в этом вопросе Ночнина.
            Ощутимо надвигалось желание выпить. Но я знал, Ночнин пить на мои не будет.
            — Ну, что ж, — стараясь быть как можно деликатнее, вздохнул я, — свой аванс ты можешь получить уже сейчас.
            — Чего? — Ночнин недоверчиво посмотрел на меня.
            — Аванс, говорю.
            — Так я же ещё и не приступал?
            — Всё нормально. Здесь по-свойски.
            — И чем я тебе за это благодарен должен быть? Вообще за это всё? — неопределённо черканул рукою Иван.
            — Да хоть чем. Вот, напишешь роман — отдашь мне для журнала...
            — Нет, ты дело говори. Если роман я напишу, я и так его отдам, — подозрительно зыркнул на меня Ночнин.
            — Да хоть... шляпами давай махнёмся! — я аж сам растерялся от того, что сказал.
            — Хм... шляпами — это можно, — усмехнулся Ночнин и безапелляционно стащив с моей головы шляпу, водрузил на неё свою. — Велюр, значит, понравился? Хм... велюр это хорошо. Ты тогда, вроде, с Крестовоздвиженским свою посеял? Вот и не будешь теперь скучать.
            — Да, с Крестовоздвиженским... Но ты сам, главное, не тоскуй. Я ведь знаю, у тебя такая же в шкафу есть.
            — Верно, есть. Но шляпа — штука такая. Хоть и две одинаковых, на одной фабрике сделаны — а энергии разные за ними стоят. Шляпа — штука мистическая.
            — Знаю, Иванушка, знаю, — внезапно расчувствовался я. — А то б и носить не стал. Но если уж энергии разные, так, считай, у каждого по обнове сегодня. А это надо обмыть.
            — Пошленько это. Что это за ерунда такая — “обмыть”? — покочевряжился для начала Ночнин. Но сглотнул. Сглотнул-таки, сволочь!
            — Ладно, это всё трёп. А водка трёп не любит.
            — Ты собираешься пить водку?
            — Мы,, Иван, мы, собираемся пить водку.
            — Я водку уж год не пью. Сам знаешь — печень. Пиво и вино тоже.
            — Ничего, дойдёт дело и до этого...
            — Не дойдёт, — резко оборвал меня Иван. — Если пить — так алковскую бормоту. Это у меня вроде пока проходит.
            — Ром-колу какую-нибудь?
            — Да хоть её.
            Мы неспешно затарились у “Чистых удов” и, мысленно послав привет Грибоедову, — какие же гады ему голову краской облили?! Его-то за что?! — пошли по бульвару выбрать надлежащую для пития скамеечку. Да хоть и без обзора! Нам-то что. За коктейли менты пока ещё не берут.
            Пустая лавочка нашлась весьма скоро. Правда, на краю примостилась какая-то парочка весьма ублюдского вида. Сразу видно, что из големов. Но я не растерялся. Присаживаясь, я подмигнул опешившему Ночнину и тут же, плотоядно раздув ноздри, просипел:
            — Хорошо, Иванушка, хорошо, что мы бухлом отоварились. А ты ещё не хотел Фёдора потрошить. — И тут же, повернувшись вполоборота к парочке, как само собой разумеющееся: — Вот чудик! Говорю ему: “Давай, пока Феденька спиной к нам, топориком-то его?” А он трясётся весь, аж в штаны наложил. Самому пришлось наладить родимца, — весело прихрюкнул я, подмигнув парочке напоследок. — То-то, Иванушка! — похлопал я по плечу Ночнина.
            Впрочем, последних моих слов парочка не слышала, в этот момент они уже были далеко.
            — Какой-такой Феденька? — смешливо поинтересовался, присаживаясь, Иван.
            — Конспиация, батенька, конспиация! — уверенно пояснил я, откупоривая ром-колу.
            — Конспирация — это хорошо, — внезапно посерьёзнел Иван. — Я вот уже так законспирировался, что чайник свой от агента влияния отличить не могу.
            — Ну, в конце концов так оно и есть, — задумался я. — Это ты поэтому с помощью кипятильника чай готовишь?
            — Да что чайник! Со все,м ведь так... — ещё грустнее сказал Иван.
            — Заблудился ты, Иванушка...
            — А и не скрываю. По-моему так: кто не заблудился — тот и не ходил никуда.
            — А ты, значит, ходишь?
            — Вот и падла же ты! Сам ведь лучше меня знаешь. Мне порой кажется, что всё что с Микулушкой было — это только подготовка...
            — Подготовка к чему, Иванушка?
            — Знаешь, — продолжал он, как бы и не расслышав моих слов, — однажды мы шли с ним из города на окраину, на Восток... И это... это как паломничество было! Точнее, не паломничество даже, а крестный ход, литургия! Понимаешь ты меня?
            — Ещё как понимаю, — вздохнул я.
            — Мы каждым шагом своим производили действие. Это было, как стихотворение, как музыка! И мы знали, что делаем. Это был такой соглас! Знаешь, как тамплиеры на Западе в своих храмах лабиринты на полу чертили. Пройдёшь лабиринт такой, как следует — и как паломничество совершил... Вернее, не “ка,к”, а реально совершил! К себе паломничество.
            — Да, я знаю, — подхватил я. — И на Руси, между прочим, не хуже практиковалось. Ямку обойдёшь с какой-нужно молитовкой — и, считай, полный аватар. Главное, молитовку правильно произнести. А-то ведь можно и туда, — повторил я знаменитый аристотелевский жест.
            — Дурак ты. И Аристотель твой — пошляк, — поморщился Иван. — Чтобы туда попасть, — ткнул он пальцем вверх, — нужно сначала туда, куда ты с Аристотелем кажешь сходить. Это же круг-то! Идея известная. Упасть сначала от без пятнадцати вечность против часовой стрелки, чтобы оттолкнуться от самого низа, от самого кошмара, и потом на самый верх, поджав ногу... как он падал, только в небо упасть.
            — Слушай, это весьма маркиза де Сада напоминает... — Оживился я. — И ещё у некоторых, наиболее радикальных, гностиков похожая идея была... Они говорили: чтобы достичь самого верха, нужно всё внизу излазить, все самые страшные гнусности совершить, которых и на свете-то нет, чтобы исчерпать потенцию до конца... Это офиты, кажется, были... Или не офиты?
            — Неофиты — это мы с тобой, — мрачно скаламбурил Ночнин. — Ты подожди про гностиков. Дай я расскажу, что с Микулушкой было. — Он на мгновение задумался. — Понимаешь, он сказал мне, когда мы пришли, если, конечно, это можно так назвать, он сказал мне, что вот, теперь всё, больше ему учить меня нечему. Теперь я и сам всё знаю. И я тогда испугался — как это я всё знаю? Что же дальше? А вот теперь понял. Понял, что это только я первый класс окончил.
            — А теперь ты, значит, сам упасть решил?
            — А я ничего не решал.
            — За тебя решили?
            — Нет, и никто тоже за меня не решал, — запросто пояснил Иван, откупоривая уже третью банку. — Это дело такое, смотря что считать “я” и что понимать под теми или тем, кто за тебя “решает”.
            — Это Грайворонский на эту тему любит...
            — Да, — всё также спокойно согласился Иван. Черты лица его разгладились. Было видно, что ему славно прикатило. — Я когда читал улюлюевскую работу, ну, там, где он про селфизм, религию “я” распространяется, так в одном месте рассмешил меня. Ну, думаю, тут Улюлюев лишка хватил.
            — Это случайно не там, где он пишет, что есть три уровня — религиозный культ, то есть сутра, психическая практика, то есть тантра, и дзог-чен?
            — Во-во-во... Я от души хохотал. Мне это напомнило борхесовскую пародию на китайские классификации, что животные, дескать, делятся на нарисованных, тех, что только что разбили кувшин и на тех, что живут в лесу... А потом гляжу — во как круто получается! Грайворонский, выходит, все три стадии последовательно прошёл: сначал был кришнаитом, потом тантристом, а потом в узкоглазый дзог-чен ударился!
            — Точно! — поразился я. — Хитрец Улюлюев.
            — Хитре-ец... Съел Абсолют и не подавился, как Гудвин говаривал. Это он, правда, про Генона... Но Улюлюев ещё как подходит!..
            — Подожди, — оборвал я Ивана. — А как ты в это включился? В смысле — “упасть”?
            — Да не включался я никуда! — удивился он. — Просто, понимаешь, у меня давно так уже было. Для меня это... как бы постепенно размывалась граница между внутренним и внешним миром. И со временем я начал понимать, что, выполняя ряд каких-то абсолютно абсурдных для стороннего наблюдателя действий, я делаю это с собой. Ну, с тем собой, который я и есть.
            — Я понимаю.
            — Так вот. Это как бы и есть лабиринт. Я иду по улице — а на самом деле ни по какой не улице. Всё, что снаружи, то уже есть внутри у меня. А то иначе как бы я всё это видел? Но то, что снаружи — в некотором смысле фикция, отражение. Вот и проходят големы мимо дверей, которые повсюду в воздухе. А ещё хуже — когда через стенки ломятся. Просто они им не видны. А когда я прыгаю как-нибудь по-странному или резко пригибаюсь на ходу — они думают, что я дуралей, из клиники бежал. А потом сами болеют, коз-злы! Ещё бы, сквозь стенки ходить! Часто и так бывает, что там, где стенка, ну, в смысле в этой действительности — на самом деле никакой стенки нет. Только понятия ещё пока правильного не хватает, вот и не могу... Ты замечал, например, что в некоторых помещениях, вроде небольших даже, как бы ощущение некой свободы, простора, что ли?
            — Ну-у... — напрягся я. — А вообще да, замечал. Конечно, замечал!
            — Так вот это оно и было. Но это касается не только пространства. Это вообще всего касается. Всех действий. Особенно самых простых. Попить воды, сходить в туалет, скажем. Одеться, там, или постель поправить. И то же самое с любыми чувствами, даже с тем, что называется “грехом”. — Я услышал явственно, как Иван взял это слово в кавычки. — Ты понимаешь, — продолжал он, — на самом деле никакого греха нет. Это глюк. То есть грех сам по себе, конечно, грех. Но тут дело даже не в грехе, а просто в скотстве. Но если так называемые “грехи” правильно выстроить, то будет определённое движение по лабиринту...
            — Но откуда ты знаешь, какие это действия?! В каких пропорциях их смешивать?! — непосредственно возмутился я. Ром-кола начала уже давать хорошие результаты.
            — А ничего и знать не надо. Это же просто манифестация. Одно наитие. Помнишь, как у Сведенборга?
            — Да, но у Сведенборга Он, именно Он, — подчеркнул я, — наитствует через все сферы, а у тебя не пойми что получается...
            — Ну что ты дурочку валяешь... понимаешь же про что я! — скуксился Ночнин.
            — Понимаю, Иван, очень хорошо понимаю. Только как же ты дошёл до жизни такой, что по ночам воешь? Я тут однажды мимо твоего окна ночью проходил — так слышал... Тебя соседи ещё к управдому не волокут?
            — А пошли они... — махнул рукой Ночнин.
            — Они-то пойдут. Ты смотри как бы тебя не повели под белы рученьки.
            — Не-е, — покачал пальцем Ночнин, — не поведу-ут. Конституция не та. А если и попаду куда — так в тюрьму. Но никак не в дом скорби.
            — В тюрьму — дело хорошее, — поддакнул я Ивану. — Я, так думаю, Виртуальская за этим самым в тюрьму лазила...
            — Да брось ты? — удивился Ночнин. — Я думал за наркотики!
            — Да она не то, что не продавала, она, по-моему, и не потребляла сама никогда. Это ей за нонконформизм вляпали. Знали, что не откажется. Не в её характере.
            — Не знаю... Ох, не знаю! — затряс головой Ночнин. — Ты подожди, Виртуальская... Я тут уже седьмую допиваю... Ты не оставишь мне чуть-чуть?
            — Глотни. Только оставь немножко, — нахмурился я.
            — Так вот, — продолжил Иван, — тюрьма — это дело. Лучше даже, чем замочить кого-нибудь. Сплошной кошмар.
            — Да что ж тебя так к кошмарам влечёт?! — с трудом прокряхтел я эти три “к” подряд. Но мой мозг уже не был способен различать, что, это — аллюзия на ку-клукс-клан или что похлеще.
            — Слушай, ты что — тупой? Я думал, ты всё понял, — занудил Ночнин. — Путь по лабиринту наверх через что? через тюрьму лежит. Через болото. Елевсинские топи — слыхал? В обход приходится идти, дурачина. Далеко обходить. А то рай был бы весьма густо заселён и пришлось бы туда гуманитарную помощь отправлять. Если и зло,й был тот Демиург, который все эти коммуникации понастроил, то уж точно не глупый. Это точно. Хотя, если честно, не верю я ни в каких демиургов... Тут гностики маху дали. Люцифер — есть, а Демиурга нету. Господь Бог один есть, Иисус Христос.
            — А ты, значит, окормлять меня, бедного-несчастного, выбрался из топей своих Елисейских? — разозлился я.
            — Это верно. Тут есть от чего злиться. Про это вообще говорить не надо. Сам же меня, придурок, за язык тянул! — поник Иван.
            — Прости, — я понял, что заставил Ивана сболтнуть лишнее. Мне, правда, открылась лишь, как я теперь понимаю, самая верхушка айсберга. Но и этого было достаточно, чтобы понять: ниже уровня воды не всё ладно. И даже на этот намёк Иван не имел права. Я, конечно, всё прекрасно понимал. И дурочку я валял затем, чтобы побольше выведать. Ну, и сволочь же я! — Прости, Иван, прости! Ну, хочешь я тебе что-нибудь подарю? Ну, хочешь, ещё стольник дам?
            Иван посмотрел на меня растрёпанно:
            — Ты меня что,, покупать собрался?
            — Да брось ты, Иван, ты же всё понимаешь... — поспешил я загладить оплошность.
            — Понимаю... а то бы и не разговаривал. Всё это нужно. И то, что деньги у меня кончились — тоже нужно. И то, что сюда я работать пошёл. Таков путь... А что ты мне там подарить собрался? — хмыкнул по-птичьи Иван. Я копался в это время в своей сумке.
            — Да вот хоть это! — я протянул ему книжку. — Некий Симмах, неоспиритуалист. Откуда-то из Индонезии что ли... Мне Грайворонский отдал в безвозмездное пользование. Так что если хочешь — бери. Он, вообще-то, козёл редкостный. Но книжка про Таро, с картинками. Так что будет, считай, у тебя для коллекции ещё одна колода.
            — Спасибо. Умаслил, — широко улыбнулся Иван.
            — Ты извини, но у меня в десять тут встреча с одной барышней назначена.
            — Симпатичная?
            — Ничего. Только она мне не для личного пользования нужна... Вот. Ты извини, конечно, но тебя я взять на встречу не могу. Сам понимаешь.
            — Я всё понимаю, коз-зёл... — вновь процитировал он Бивиса и Батхэда. Точнее, не их самих, а другого, не менее известного персонажа.
            — Не серчай...
            — Да я и не серчаю, — пробормотал Ночнин, неровной походкой направившись к метро.
 
            В метро он открыл Симмаха. Стал читать наугад. И вправду, редкостная гнусность оказалось. Он напрягся, почувствовав присутствие индонезийского учителя. Пьяный гул сливался со свиристением летящего по туннелю поезда. Симмах не отставал. “Пора бы разобраться с этим гадом”, — решил про себя Ночнин, выпустив из правой руки по часовой стрелке, как учил его когда-то Микулушка, поток плазмы. Но не на таких напал. Симмах такие штучки тоже не раз видел и предпочитал карты. Всё закружилось в глазах Ивана, но напоследок он успел несколько раз ударить этого Симмаха и тот отвалился. Иван не знал, спёкся ли индонезиец или притворяется, но на всякий пожарный долбанул ещё пару раз по чёртову неоспиритуалисту, чтоб людям мозги не конопатил. А то ведь покупают такие книжки в основном лохи. Кто всерьёз практикует — никогда на такое барахло не позарится. Вот и зомбирует их господин Симмах, как хочет. С такими мыслями подъехал Иван к Тушинской.
            Сев на автобус, неожиданно повстречал старого знакомого, которого не видел ещё со времён окончания школы. Знакомого звали Васей и у него оказалось пол литра коньячного спирта. Хоть Иван и зарекался не пить ничего такого, да вышло всё равно по-моему. Так что, когда объявили его остановку, он выбрался уже весьма внушительный.
            Перейдя на противоположную сторону шоссе, к остановке, Иван немного вприпрыжку спустился с небольшой насыпи и внезапно вляпался в лужу. “Что за ерунда!” — ругнулся про себя Иван и скакнул вперёд, надеясь, что лужа небольшая. Но здесь оказалось по колено. Он ломанулся вперёд, не разбирая дороги, и вскоре понял, что вода теперь ему по пояс. Он даже задохнулся от внезапно сдавившего его страха, оглушительно заполнившего его лёгкие, и вновь рванулся вперёд. Но дальше было уже по грудь. Вместо того, чтобы повернуть обратно, Иван пустился вплавь, заметив впереди большую корягу. “Чёрт, да это же болото!” — подумал он. И чувство страха выросло в какое-то тягучее спокойствие. Что-то в этом было даже от домашнего уюта, как не абсурдно это прозвучит. Вокруг вздымалось ещё несколько таких, довольно высоких, коряг, а точнее, обрубков высохших деревьев. Подплыв к одному из них, Иван ухватился за росшую по краям островка жухлую осоку и тихо осмотрелся. Над болотом плавали продолговатые перистые струйки тумана. Впереди слышался вой собаки. Позади было кладбище. Мёртвое присутствие продолжало висеть на какой-то одной неопределённой ноте. Оно не нарастало и не вызывало леденящего душу ужаса. Это был спокойный, размеренный кошмар. А Иван вглядывался в него с таким же спокойствием, со спокойствием лежащего в могиле мертвеца. Так он провёл минут двадцать. Он долго искал дорогу назад, и в конце-концов вскарабкался-таки на бугор, к остановке, тут уже по-настоящему испугавшись. Оказывается, он сошёл на две остановки раньше! Хотя точно помнил, что вышел на своей, родимой. И не настолько он был пьян, чтобы так всё перепутать.
            Страшный, мокрый выбрался он на шоссе, размахивая руками. Не долго думая, он пошёл наперерез летящему навстречу автобусу. Водила, конечно же, не будь дурак, тормознул. Но увидев в каком Иван состоянии, кричать и материться не стал. Иван сбивчиво заговорил:
            — Я попал в болото... Вышел на своей остановке и попал в болото... А его там никогда не было... И кругом мёртвые. И собаки выли. И мёртвые кругом...
            Водила, не долго думая, подкинул Ивана до его остановки и даже денег не попросил. Ошарашенный Иван буквально сполз из салона автобуса на обочину и побрёл домой. Он окончательно протрезвел. Но что-то страшное, страшное происходило в нём. Что-то такое, что как бы и не происходило даже, такое в этом было кошмарное спокойствие. И уже дома, раздевшись и беспомощно слазив под душ, он чувствовал, как болото прилипло к нему, надолго, навсегда прилипло, оно и здесь, в постели. И он, отчуждённый, заворожённый этим тихим кошмаром, засыпая, тихо повторял про себя: “Бурое болото. Проклятый сон. Проклятое болото”.
 
 
 
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
 
Хождение по МУКам
 
Как Иван Ночнин сидел без денег, а я без ума. — “Наша школа” и лемуровцы. — Мой двойник в шляпе. — Кто замочил Микулушку Томилина. — Гудвин — это как Родина, или Что такое МУКи. — Как мы зарезали Феденьку. — Пьянка на “Чистых удах”. — Двери в воздухе. — Астральная дуэль. — Живой труп.
 
            Несчастливым было пробуждение Ивана. Открыв глаза, ощутил ожог. Ночью выпал снег — острова и островки — пробелы, как бы от пролитых кислот. Эти кислоты вытравили на сетчатке глаз причудливый офорт. И разгадать этот иероглиф не представлялось возможным.
            Нестерпимо болел какой-то отсутствующий орган. Иван попытался понять, что за орган, но так и не. Ощущение, что этот орган перемещается в его теле. Поэтому болит всё — целиком и без остатка. И тогда Иван понял, что болит кровь. Будто белые и красные тельца объявили о незалэжности и стали жить порознь. А он, Иван, стал перегонным кубом, в котором дистиллировались два вещества, напоминая о старинной миниатюре, где подобным же образом был изображён философский пеликан.
            Однако — вставать. Сиреневели октябрьские сумерки, но даже им не под силу растворить вопящий снег. Этот вопль был внутренним воплем Ивана, что на подкашивающихся ногах пробирался к умывальнику.
            Тело сушило. Оно требовало воды не только как внутреннего, но и как наружного средства. Чтобы потушить этот глухой пожар, Иван залез под душ, жадно глотая воду из трубки душевого распылителя. Блаженствовать, если это, разумеется, можно назвать блаженством, пришлось недолго.
            В комнате зазвонил телефон. В иное время никогда бы его не услышал, но сейчас все чувства были обострены. Он выскочил из ванны мимо тапочек и холод гулко обледенил ступни. Танцуя, он влетел в комнату и, запутавшись в телефонном проводе, рухнул на кровать и схватил трубку.
            Это был я.
            — Да... — простонал Ночнин.
            — Ты не забыл про МУКи? — вежливо поинтересовался я. Была половина седьмого и от Ночнина можно было ждать любой реакции.
            — Это твои звонки — муки, у... ублюдок... — вяло нахамил Ночнин.
            Если каламбурит — значит живой. Но даже при плохой связи я расслышал как у него стучат зубы.
            — Не сердись, Иван! Просто контроль. Видишь, ты уже встал. И это хорошо.
            У меня хватило такта не спрашивать, каково ему после вчерашней пьянки. Боюсь, он бы не оценил иронию.
            — Всё, отвали. А то никуда не поеду, — погрозил Ночнин, будто это не ему, а мне надо.
            — Ну тогда пока... — удручённо попрощался с ним я.
            Ночнин не счёл нужным отвечать — повесил трубку. И стоило мне вставать в такую рань из-за этакого хама трамвайного? Впрочем, я так не подумал. Точнее, это была не моя мысль, по странности очутившаяся в моей голове.
            Спать уже не хотелось и я вышел прогуляться по квартире.
            Первомайская, и вправду, свет неблизкий. Хуже всего, что ехать, считая электричку, с тремя пересадками. Но Иван, сжав зубы, безропотно вынес все тяготы пути.
            Кое-как доковыляв до МУКа, Иван к своему ужасу обнаружил, что никто его сегодня не ждал. Оказывается, встреча была назначена назавтра. Однако он не отступился и директору пришлось-таки уделить полтора часа.
            С брезгливостью нонконформиста Иван выслушивал объяснения сотрудников комбината, но под конец заинтересовался и даже задал несколько неожиданных вопросов, чем огорошил в первую очередь самого себя.
            Когда с делом было покончено, а в кармане лежала уписанная на полную катушку плёнка, Иван неожиданно вспомнил, что по близости живёт его приятель, Олег Мирзоев, симпатизант КРАНа, а главное — бывший однокашник.
            Как ни странно, Иван помнил номер его телефона, а потому утвердился в решении позвонить и забить стрелку, так как другого случая могло в ближайшее время не предоставиться, тем более, что у Мирзоева вот уже как полгода лежала его, Ивана, кассета “Кинг Кримсон”, а долги неплохо отдавать.
            Мирзоев оказался дома. Он только что встал и был рад Ивану, однако сдавленно постанывал, из чего легко заключить, что его терзал аналогичный недуг. Последний же в среде московских интеллигентов-галломанов именовался “лё похмель”.
            Договорившись о встрече, Иван поспешно свалил из МУКа, чьи казённые стены начинали уже на него давить. Он предпочитал проболтаться четверть часа на холоде, нежели оставаться здесь хотя бы ещё минуту.
 
            Они встретились у бывшего Дворца Пионеров. Мирзоев, не смотря на бодун, шёл, гордо держа свою зороастрийскую бородку по ветру и даже сдавленно улыбаясь.
            — Здорово! — тягуче промелодировал он. Его большие татарские глаза маслянисто заблестели.
            — Зиг хайлюшки... — автоматически поприветствовал его Ночнин. Это был пароль изуверившихся КРАНовцев.
            — Аллах — акбарчик! — последовал такой же стандартный отзыв. И тут же тревога: — Куды пойдём?
            — К тебе, к тебе, — промямлил Иван, как само собой разумеющееся.
            Нынешнее состояние Ивана заставило его начисто позабыть о щепетильности. Он знал — у Мирзоева, если он, конечно, вчера всё не пропил, должна оставаться заначка. Примерно такие же мысли были и у Мирзоева.
            Они оказались оба правы. Но вести Ивана к себе домой Мирзоев почему-то отказался. Затарились у ларьков очаковским одеколоном, который ещё называли “джоником”.
            Мирзоев помимо симпатий к Гудвину был известен в эзотерических кругах как бывший неорозенкрейцер и как, опять-таки бывший, ученик знаменитого Глобы. Что касается неорозенкрейцерства, то по этому поводу Мирзоев уже давно не питал иллюзий. Впрочем, надо отдать должное, не питал он их с самого начала, когда только поступил в ложу. Последняя была не более чем поводом пообщаться с людьми, именующими себя “эзотериками”. С таким же успехом он мог бы попасть и к другим неоспиритуалистам, но попались именно эти. Что же до Глобы — то здесь дело обстояло серьёзней. Понимая неуместность “новшеств” вводимых Глобой, Мирзоев тем не менее принадлежал к самому узкому, закрытому семинару. Он был не на шутку увлечён астрологией и чтил Глобу авторитетом. Разобраться в выборе у Мирзоева не было ни времени, ни желания. На все свои сомнения по поводу аутентичности учителя он закрывал глаза, обещая себе “подумать потом”. Однако “потом” наступило внезапно по прочтению книг французского эзотерика Рене Генона, на чём свет стоит громившего не только современный мир, но и неоспиритуалистический бредятник. Однако, уже оставив глобовский семинар, Мирзоев не потерял охоту к составлению гороскопов и даже успел в этом деле весьма поднатореть. Лично я, видя Мирзоева, не могу преодолеть искушение мысленно дорисовать к его голове колпак иранского звездочёта.
            Теперь приятели болтали о прежних институтских делах. Перемывали косточки институтским товарищам и профессуре. Однако в их наигранном веселье чувствовалась принуждённость. Оба понимали, что надо бы поговорить о главном. Мирзоев знал отношение Ночнина к Глобе и хотел оправдаться:
            — Я ведь почему был у Глобы? — внезапно заговорил он. — Всё-таки специалист. А мне повезло, я по случайности попал в его ближайшее окружение. Где бы я ещё смог найти астролога такого ранга?
            — Да он же намешал винегрет изо всех традиций! — фыркнул Иван.
            — Ну, неважно... — немного обиделся Мирзоев, было видно, что хотя он и давно расстался с Глобой, но всё ещё отчасти продолжает находиться под его обаянием. — А потом мне зороастризм всегда был более близок. Я по своей природе манихей и дуалист.
            — Да как же это в тебе уживается с Православием? — неподдельно изумился Ночнин.
            — А... — безнадёжно махнул рукой Мирзоев. — Я всё равно в церковь редко хожу. У нас батюшка очень строгий...
            Ночнин расхохотался. Мирзоев, то ли делая вид, что нарочно пошутил, то ли просто из смешливости расплылся в елейной улыбке.
            — Подожди... ой, подожди... — всё никак не мог остановиться Ночнин. — То, что ты внутренний манихей, я давно знаю. Ну, а какая же в этом псевдозороастризме может быть инициация? Только не говори мне, что Глоба посвящённый.
            — Ну, инициация — действительно дело такое... — внезапно погрустнел Мирзоев. — Но ты знаешь, инициацию и помимо Глобы устроить можно.
            — Это как же? — почему-то без доли иронии спросил Ночнин, уже допивая вторую банку джоника.
            — Может быть... может быть, сегодня, — загадочно пропел Мирзоев.
 
 
 
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
 
Галактика БРУ
 
 
 
            Жизнь в провинциальном городе — злая часть для тайного гения. Тут уж ничего не возразишь. Что верно, то верно. Однако и на зелёной улице бывает праздник. И вот уж совсем истина, так истина — причина таковых праздников совсем нехорошая случается. А если точнее говорить, так уж полная гадость. Говно ивановно, одним словом. Но начну я издалека.
            Дело в том, что подмосковный N-ск — город маленький. Он даже не на все карты московские нанесён, хотя находится совсем близко к сердцу, так сказать, нашей Родины. Впрочем, над такими вещами я иронизировать не буду. Я ведь патриот. Кстати, потому и глумление такого образа мыслей мне иногда бывает свойственным. Отчего ж над самым своим святым не поглумиться? Отчего ж пальцем не поковырять, не насладиться подленько, как говаривал Достоевский? Не глумится, как известно, лишь один равнодушный. Это уж к гадалке не ходи. Вот, например, сатанисты. Вы думаете, они Бога не любят? Хрена вам! Да они Его обожают. Да так, что аж самим стыдно становится. Вот и кощунствуют. Сатанизм (как и атеизм) своего рода юродство. Так что я даже некоторых наиболее выдающихся приказал бы канонизировать. Для этого, правда, пришлось бы деканонизировать сотню-другую настоящих святых. Так ведь можно католических, потому как всё равно не православные. Однако я многословен.
            Итак, N-ск был маленьким городом. Настолько, что некоторым организациям общественного толка приходилось ютиться в одних и тех же строениях. Так, например, городская управа находилась в одном здании с баней. По поводу этого ходило множество шуток, от вполне беззубых, что здесь, дескать, начальство “задаёт пару”, до подсудных (я имею в виду соответствующую статью за клевету), подразумевающих намёк на досуг либеральной номенклатуры, в смысле: поработал и “впарил” секретутке, что называется, не отходя от кассы, а также на отмывание грязных бабуль. Но это ладно, баня это баня. Нас-то интересует другое. Как это ни покажется странным, но в городе был свой союз писателей, деливший квадратные метры с районным ЗАГСом (который, в свою очередь, уже давно был скомпанован с “бруталами”, чьё название происходило от аббревиатуры БРУ, иначе говоря — бюро ритуальных услуг “Оптимал”). Что за абсурд? Зачем такому городишке свой союз писателей, не проще ли местных щелкопёров, буде таковые сыщутся, приписать к одному из многочисленных московских? Ан нет, не проще, оказывается. Оказывается, N-ские с претензией. Да не просто претензией, а шутка ли сказать, непомерная их амбиция порой доходила до того, что они вообще начисто отрицали существование других своих коллег. Так, например, N-ская сказочница Танюшка Ашкина, прослышав от нашего героя о критике Курицыне, искренне расхохоталась и категорически заявила, что человека с таким именем не бывает. К тому же — в N-ске было зверски много писателей. До такой степени, что одно время N-ск даже собирались объявить филиалом Переделкина, но простые N-ские встали дыбом, заявив, что мало ещё, мол, что мы кормим-поим вас, паразитов, так вы нам ещё своей поэзией города менять на деревни будете?! Словом, отстояли. N-ск остался N-ском, а N-ские писатели — N-скими писателями. Включая N-скую сказочницу Танюшку Ашкину. Но весь комизм ситуации даже не в этом состоялся, а в опять-таки гибельной для города территориальной интеграции. Дело в том, что приписанным к N-скому союзу писателей графоманам вдохновение выдавалось в виде гробов. Потому как — оно ж ЗАГС. Кому первому пришла нелепая мысль поощрять творчество местных писателей гробами — доподлинно неизвестно. Однако злые языки утверждали, что виной тому — городская управа и что в подобных подарках, конечно же, заключён смутный намёк на некую туманную аллегорию. То есть получается, гроб — это не только единица измерения таланта, но и пожелание, смысл которого не трудно угадать даже не будучи писателем. Но наибольшей нелепостью было то, что гробы существовали почти всегда лишь на бумаге. То есть, прийдя в союз писателей, он же ЗАГС, он же БРУ, вы могли бы там обнаружить документы, в которых было написано сколько кому гробов причитается. У каждого из N-ских писателей был на руках вексель, который в любой момент в любом БРУ можно было отоварить. То есть виртуальные гробы были обеспечены реальными. Соответственно, гробы потом, по желанию, можно было продать или наоборот, вновь обменять на вексель. Сами N-ские писатели считали, что им необходимо оскорбиться, однако на деле, ко всеобщей круглолицей радости, приняли подобные установления с восторгом и хитростью. Более того — к ним присоединилось несколько знакомых, живущих в Москве. Двумя главными литературными направлениями N-ска сделались некросентиментализм и макабрическая романтика. Некросентименталисты упивались бренностью, слезоточили и воспевали смерть новорушким штилем. Макабрические романтики — наоборот, смерти немного побаивались, хотя в целом и принимали, апеллировали к архаике, ухали и хохотали, приплясывая на своих гробах с тазобедренным суставом в руке, а лексика их изобиловала церковнославянизмами. Если бы вы заглянули в БРУ, скажем, ещё год назад, то вполне могли бы обнаружить там бумаги вот такого, например, свойства:
 
Учёт гробов за IV квартал 1998 года
 
И.Ф.
Направленность
творчества
Место
жительства
Приход
(шт.)
Уход
(шт.)
Татьяна Ашкина
сказочница-некросентименталистка
N-ск
111
5
Глеб Всеславцев
поэт-философ, макабро-романтического толка
N-ск
26
26
Арнольд Голопуппов
прозаик-эпик макабрического характера, поэт-некросентименталист
N-ск
94
0
Олег Грайворонский
поэт религиозно-мистичес­кого содержания, некро­сентименталист (а вообще — когда как)
Москва
108
108
Владимир Коробец
поэт патриотического толка, макабрист-романтик (по преимуществу)
Москва
144
0
Аполлиандр Кузямский
поэт-верлибрист, некросентименталист (хотя сам себя считает макабрическим романтиком)
N-ск
26
2,5
Иван Ночнин
поэт и прозаик как мака­бро-романтического, так и некросентименталистского толка
N-ск
104
100
Олег Фомин
поэт и прозаик как мака­бро-романтического, так и некросентименталистского толка
N-ск
273
234
Ольга Хмырёва
поэт и прозаик макабрического толка с редкими проблесками некросентиментализма
Москва
68
1
Гек Юдевич
поэт и прозаик фашистско-порнографического толка, не считает себя принадлежащим ни к одной из N-ских поэтических группировок
Свердловск
101
2
Георгий Юродский
поэт и прозаик религиозно-нравственного содержания, эволюционировал от некросентиментализма к макабрической романтике (однако встречаются рецидивы прежнего стиля)
Москва
98
1
 
 
            Вообще-то эту таблицу следовало бы читать с комментариями. И, думается, было бы по меньшей мере опрометчивым лишать читателя такого удовольствия. Поэтому обратимся-ка мы к первому же случаю. Если бы вы заглянули в тёмную каморку, что располагается как раз под БРУ, старый дед-гробовщик по кличке Петрович, а как его звали на самом деле — не знает никто, охотно поведал бы вам историю любого, взятого наугад гроба. А поскольку в списке все N-ские писатели идут в алфавитном порядке, то и начнём мы с госпожи Ашкиной.
            Говорливая сказительница-некросентименталистка Танюшка Ашкина, воспевшая в своих произведениях не только смерть маленького Фауста и Ивана-царевича, но также и ежа Ёшу, идущего на Север за Той, Что Всё Забыть Заставляет, обладала нравом весёлым и покладистым, хотя порой и взбрыкивала как норовистая лошадка. Её суть, в смысле писательницы, заключалась в том, что она по временам названивала нашему герою и мечтательным голосом говорила:
            — Ой, какая я злая, какая я злая! Я наверное сошла с ума. Мне нужно на кого-нибудь всю злобу свою излить.
            И наш герой как существо отзывчивое немедленно становился сим благословенным сосудом. Он говорил что-нибудь вроде: “Не только Америку, но и Европу давно пора”. Она впадала в гуманитарную истерику. Фомин же думал: “Поплачь-поплачь, душенька! Бабьи слёзы — Божья роса. Авось и полегчает, болестная”. В конце концов Ашкина бросала трубку и нашему герою становилось не по себе. Но, как правило, минут через пять писательница вспоминала о недопустимости дискриминации идеологических меньшинств и набирала его номер. Она говорила:
            — Ой, Олежа, прости-прости! Я больше не буду. Ой, не буду.
            Ей ужасно нравилось извиняться. Иногда она делала это по нескольку раз на дню.
            Петрович сообщил, что из полученных Ашкиной (за IV квартал 1998 г. далее — везде) девяносто восьми именных гробов в расход было пущено пять штук, а именно на посадку комнатных цветов, хотя сама госпожа Ашкина и утверждает, что гробы пошли на кораблики. Однако это не правда. Подобным образом гробы были израсходованы Грайворонским, что подтверждают даже стихи его собственного сочинения:
 
                                                           Уж я лягу с бородой в гробу,
                                                           Снится, что на родину гребу.
 
            Это правда у него такие стихи. Я не выдумываю.
            А ещё Петрович мне поведал, что однажды, в хмурый ноябрьский вечер, когда с неба как из распоротого бараньего брюха валилось непонятное барахло, Танюшка Ашкина, егоза такая, прискакала в союз писателей да и делом молодым — на чай к нему, к Петровичу. А у него на час тот случилось Фомину быть. Егоза хохочет, кричит:
            — Не знаю никакого Курицына! Нет его, как и Кострицы.
            Уж как они ей с Петровичем не угрожали, даже обещали пакость про неё художественную написать, всё без толку. В конце концов, правда, компромисс придумали. Записать, значит, за ней сто одиннадцать гробов, а она в ответ по крайней мере прекратит про критика Курицына бред говорить, ведь есть же! А Кострица — так и вовсе, очень даже есть. Куда денешься — согласилась. Только гробы всё равно у ней на балкон пошли: под комнатные цветы. Пусть не врёт. Это верно. Не будь я бородат. Сто одиннадцать гробов уж мы ей как женщине и как человеку отписали. А вот цветы комнатные на Грайворонского никак менять нельзя. Совесть не велит.
            Следующим по списку Глебушка Всеславцев идёт. И про него, между прочим, наш Петрович вещи лютые сказывает. Да и не мудрено! Это надо ведь постараться все двадцать шесть гробов из двадцати шести выбить, в смысле оприходовать. Тут настроение зверское для лица требуется. А Глебушка Всеславцев — кощунник записной. Погреметь суставом — мастер! У него как башню на почве трисмегистов снесло, так он оккультнёй лотушной затарился — эверестами пизанскими до люстры. Видения, значит, провоцировать. А то ведь тут главное не сморгнуть. Отчего же и не поберечься? Книжный шкаф он, сатанец такой, соорудить из этих гробов настропалился. Оккультню-то хранить — где? Так вот и сверстал с оборочками, а пустоты — плашечкой ненужной забил, для конструкции. Так вот и живёт — не тужит. Петрович человек крепкий, без слезы, он даже, говорят лихие люди, на гробе жены колбасу варёную резал, то есть не одарён чувствительностью, тут уж факт ест факт, а в настоящем умозрении прям-таки головой покачал. Ну, дескать, молодё-о-ожь...
            Про Арнольда Голопуппова сказать практически нечего, за вычетом того, что подход у него к гробам был сугубо коммерческий. Поступал он с ними примерно также, как и со своими романами в стиле фэнтези, которые строчил километрами на страх врагам. И всё — в стол, в стол. На будущее, видать, маялся. Вот так и с гробами. То есть собирал он их в абстрактном виде, стало быть, векселями одними брал. На чёрный день будто. Однако подозрение в кругах закрадывалось, что человек этот — тайный, конспирацию творит. Собирает под тихую конструктор всех возможных потенций Бытия: что-то типа Адама Рухани, одним словом. Только я так не думаю. Далёк он от такой проблематики, Голопуппов. Далёк. Романы — да. А гробы — сомнительно.
            Вот Грайворонский другое дело. Тот, когда узнал, что ему сто восемь гробов по судьбе выпало (всё-таки число по восточным календарям мистическое), так в пляс пустился:
            — Ом, Шакти! Ом, Шакти! Ом, Шакти! Ом!
            На силу его уняли. А то вот ещё кусаться надумал.
            Гробы и вправду поверил веленьям волн, чтоб, неподвластны ветрам, к великим пажитям тюленей унеслись. Сам же пузыри из слюней времяпрепроводил.
            Хоть и скучно — а надо. Концепция у него, собакина сына, была. Концепция известная и даже опошленная. Или опошлённая? Нет, пожалуй, правильнее опошленная. Сам Грайворонский свою идею обозначил как гробоворот. Гробы как символ смерти, должны, уплывая, вернуться как символ рождения. Океан — это, по Грайворонскому, жизнь. А плаванье такого рода он называл Великим Плаванием. И когда он произносил эти слова, сразу было ясно, где тут большие буквы, а где маленькие. А каждый гроб уплывающий — он как бы твой гроб. Вернётся к тебе, так ты как бы сам к себе вернёшься. В этом дао. Вот такая вот у него философия.
            В детстве мечтал улететь на стиральной машине в Сибирь. Сибирь — земля духовно известная. А Грайворонский был очень духовен, хотя порой и звался Пер Гюнтом, от всего сердца жестоким. Только жестокость его мальчишеская, наивная была. Мальчик-ключик он был — в пещерке тямноватой и плачущий. Недаром же всё время повторял: “Я боюсь, что меня поймут”. Боялся. Поэтому порой похохатывал над своими “духовными достижениями”. Как не позвонишь к нему:
            — О, уйди! У меня просветление. Не хочу с тобой слишком низким таким разговаривать!
            Обольщался, конечно. Хотя это рассуждения в христианских дефинициях. А он — нет. Ведь кроме пустот его полный настрой составляли округлости углов, наполненные хитростью. Он был хитрющий господин, этот Грайворонский.
 
            Грайворонский обожал похороны, чтобы прикрыть свою истерику. Всё в жизни для него cказывалось впервые и он не верил, что это с ним. Вот и тыкал пальцем на прочность: говорят, помогает развеять сомнения. Для Грайворонского сходить оплатить счёт за телефон — и то трагедия. Он боялся искренности своих чувств, принимая их за нечто противоестественное. Дескать, кто же поверит такому мне настоящему? Для этого играл себя таким, каким представлялся себе. Главным было не навредить, докричаться до глухих и слепых человечков по-правильному.
            Почему я это про похороны вспомнил? Ну, во-первых, гробы, конечно. А ежели про во-вторых говорить, то дело такое было. Умер у друга Грайворонского отец — старый еврей, связанный с традициями своего народа скорее смутной неосмысленностью комнатного бытия, нежели добровольной памятью. Как обмяк старик, пригорюнилась семья — как хоронить? Куда? Похороны-то сейчас в тарифном отношении — ого-го удовольствие. Ну, и решили его, стало быть, кремировать. Да и в синагогу позвонили между прочим делом. Потому как вроде надобность необходимая. Я не слишком тут? Ну да ладно.
            В общем, позвонили туда. А там:
            — Как?! Еврея?!! Кремировать?!!! — и бух трубку.
            Вот так вот с традицией под конец и не сложилось — в смысле примирения. (Потому что он вне всего этого дела жил, говорю. Не очень всё это, в общем-то, интересовало его, а как приспичило — так и не ему самому, а семье — вроде как долг за него отдать нужно. Совесть их непонятно какая, непонятно за что мучала).
            Ну, хоронили его, жгли, в смысле, — Грайворонский с другом пришёл. И как гроб поехал в печку, легко-легко на сердце у обоих сделалось. Грайворонский едва держался, чтоб не расхохотаться. Для себя — вроде как истерику прикрыть пытался, чтобы не признаться себе в каких-то настроениях душевных нежелательных, а то раздражение бы его заело. А так — для всех:
            — Раз на душе легко, значит покойник хорошо пошёл. А то бывает, что гроб заело — тогда изведёшься весь, маята одна. А тут точно было ясно — всё в порядке. Синагога с ним связываться не захотела, так мы сами замутили, сделали ему наверху протекцию, — хохотал он. — Так что легко, хорошо покойник пошёл! На славу!
            Был он не Пер Гюнтом, а маленьким Гамлетом. Гроб на руках вместо Йорика держал. И в общем, как-то его наклонности с детской мечтой связались, и стал считать он, что гробы сначала плывут до горизонта, а там лететь начинают. Я не знаю, какие фантазмы его при этом жрали и зачем ему это надо было, но факт остаётся фактом.
            Владимир Коробец, идущий следом по списку, насчёт Грайворонского сомнения сугубого был, хотя стихи про бороду отмечал по-особенному. Говорил — вполне староверские. Предлагал “снится” на “мнится” заменить. Сам же Фомин настаивал на ещё более архаичном: “мстится”, а стихи называл изуверскими. Дескать, изуверился Грайворонский во всём, поэтому никакой практики духовной не страшится, всё одно — в ад. Коробец хмыкал по поводу, но виду не подавал. Из ста сорока четырёх деревян-бушлатов не обналичил ни одного.
            — Тут, — говорил он, — главное — принцип. Да. Вот просто, чтоб были они.
            В общем, хороший метафизический стёб. И не особенно горел он по этому поводу. Вместо историй про деревянные бушлаты предпочитал истории про бушлаты резиновые: made in Баковка. Коробцом планировалась самая широкая рекламная кампания отечественного товара, в ходе которой следовало сделать особый упор на неизменное качество. Дескать, баковская резина полностью изолирует вас от внешнего мира! Баковская резина — никаких ощущений! А в чём смысл тогда, спрашивается? А смысл в том, чтобы просто отработать материал — тупо, по-рабоче-крестьянски. Русский секс — это когда ничего не чувствуешь. Главное, чтоб как следует, по-пролетарски. А про гробы — Коробец особо не думал. Хотя цифру сто сорок четыре считал провидением и не замалчивал. Нравилось ему.
            Аполлиандр Кузямский по иронии судьбы получивший столько же гробов, что и Глебушка Всеславцев, поначалу воспринял такое дело весьма болезненно. Лучше бы уж пусть меньше, чем так. Дело в том, что Кузямский писал очень короткие верлибры с претензией на дальневосточную ёмкость. Самым известным его коаном стало:
 
                                               Кузямский больше не пишет стихов.
 
Разумеется, задекларировав такую напряжённую тишину, он целый год потом ходил гоголем. Подразумевалось, что любой, кто пишет больше — невежа. Это было видно изо всех жестов Кузямского. Это было настолько вычитываемо из его поведения, настолько само собой разумеющимся, что авторы крупного жанра, такие как Ашкина, Коробец или сам Фомин, чувствовали в горле затруднительный глоток горького раскаяния. Фомин, упражнявшийся в брюсовщине, пытался было оседлать музу Кузямского, написав коан
 
                                               СТАРАЯ ПЕСНЯ
 
                                               Если у тебя есть крылья,
                                               Значит, у меня есть ветер.
                                               Но почему?
                                               Почему?
 
Однако Кузямский был беспощаден. Он фыркал и всем своим носом давал понять, что всё это штукарство этакое и яйца выеденного не представляет.
            — Ну и что? — спрашивал он у Фомина. — Какой здесь смысл? Что ты хотел этим сказать?
            Фомин обиженно поджимал губки и мстительно шептал:
            — Если бы такие стихи написал ты, а я бы тебя за них чморил, ты, конечно бы, тварь такая, сказал мне: “Ой, Фомин! — гаденько, сука, сказал бы так. — Ой, Фомин! Обязательно тебе какой-нибудь смысл нужен! Поэзия — она вне банальных смыслов”.
            — Смысл не банален.
            — Кто бы говорил.
            Ну и вот. В общем, чего ещё от этого типа можно было ожидать с его кунштюками? Поступил он с гробами подлейшим образом — пропил, сучёныш. И хоть бы по-человечески пропил, все — сразу! А то — два с половиной...
            Дело так было. Собрался Кузямский камеру покупать. Блажь у него такая случилась: куплю камеру и себя снимать буду, чтобы увидеть какой я на самом деле, а не психологически. В общем, комплекс актёрский в нём был немножечко развит. Ну, и посчитал он, что точняк двадцать четыре деревянных ему на сносный цифряк надобно. А два — пропил. Только это присказка. Сказка впереди будет. Впрочем, сказочка невесёленькая. Приехали как-то в N-ск гости московские. Они частенько с Кузямским надирались до потери сознательности. В N-ске хорошо пить. Если и есть здесь какой ОМОН, то, по выражению Коробца, l`autre. Во всяком случае Кузямский сотоварищи, насколько мне известно, пару раз до мальдорорчиков добирался. Ну, и в один такой прекрасный вечер (а было то и вправду по вечеру — такому огромному, что его можно было резать на несколько частей, каждая из которых вполне бы сошла за целое) выпили они по полторы трахаёберной на физическое рыло лица и поинтересовались по другой укусить. (А дело-то действительно вечером было. И вот, вы сейчас поймёте, куда я гну). Где деньги взять? Нету денег! Ни занять, ни украсть, ни убить. Ага! Вспомнил Кузямский про гробы. Да вот беда, на камеру ведь не хватит! Да и куда идти?? БРУ уже закрыт, ЗАГС — тоже. Не говоря уже о союзе писателей. Но сообразиловка-то после полутры — замечательная! Вспомнили, что Петрович в каморке своей сидит. И махинацию какую-нибудь вполне уверенную провернуть можно. Быстренько прискакали туда. Петрович, конечно, — ни-ни. Какие вам гробы, алкота! Проспитесь пойдите! Ну, Кузямский, орёт, известное дело:
            — Требую своё законное вдохновение!
            — Да закрыто же всё, ребят! — принимается беззубничать Петрович. — Завтра приходите. Мы вас и отоварим. Каждому хватит. А то, пожалуй, и деньгами можно. Это уж как зарассудится!
            Ну, они Петровича всё равно на улицу вышмонали. А там, даром, что глаз залитой, шмыг в каморку, гроб подмышку и — долой! Только гроб этот был — недоработанный Петровичем. То есть полугроб как бы.
            Петрович вернулся, обнаружил пропажу и ну вдогонку им бежать!
            — Ах вы, такие-сякие, синяки бесстыжие-разбесстыжие! — ну, и много он всяких других слов кричал. А Кузямский с приятелями и, конечно, с гробом впридачу, хохоча, как шаловливые бурсаки, улепётывали от разъярённого Петровича, нарочно выбирая такой маршрут, чтобы всласть надглумиться над преследователем.
            Однако тут случилось быть невероятному. Вместо тяжёлых грохочущих сапог Петровича неожиданно сзади раздался цокот конских копыт. На мгновение у Кузямского помрачилось. Он представил себе не то кентавра Несса с головой Петровича, что вместо Деяниры зачем-то уносит вторую половину гроба, не то когда-то виденную им по телику картину: памятник Юрию Долгорукому настигает несчастного школьника. Это, конечно, была аллюзия на “Медный всадник”, но Кузямский жил в век постмодернизма, когда всякая аллюзия доходит до глумливого самопередёргивания. Так что легко было представить себе настоящего основателя Москвы, пронзающего Кузямского копьём, аки змия. Кузямский непроизвольно дёрнулся в сторону, суеверно оглянувшись за левое плечо. Прямо на него нёсся пусть и не Победоносец, но уж во всяком случае Георгий — да-да, это был Жора Юродский с развевающейся на ветру бородой. Ужас ситуации дополнился тем обстоятельством, что Юродский был одет в архалук, правой рукой держал костяной рожок, в который трубил, а левой сыпал соль на дорогу. Но самое страшное состоялось даже не в этом. Юродский оседлал коня задом-наперёд. Так что Кузямский в первую секунду даже его и не узнал, а когда узнал, то понял, что Юродский его не видит и в следующую секунду конь его, Кузямского, затопчет, непременно затопчет.
            Долго сказка сказывалась, да не долго дело делалось. Всё вышесказанное Кузямский успел панически передумать за мгновение до того, как сигануть, прикрывшись половиной гроба, в канавку, где прижавшись ухом к сырой земле, долго ещё слушал характерный удаляющийся перестук.
 
2000 г.
 
 

Комментарии

Я столько в интернете прочесть не смогу.С моим зрением(оно у меня минус шесть) мне нельзя больше 2 часов сидеть за компом.Распечатка же романа в интерклубе РУДН мне не по карману.Своего принтера нет.Так что,господа форумчане,придется Вам обсудить роман без Каждана.Только боюсь,обсуждение без такого мотора не пойдет.
Да, уж если такой мотор заглох, то дело встало. Нам-то уж грешным точно не осилить, но все равно хорошее поздравление с Рождеством.
И Вас тоже с Рождеством!
Хотя я и считаю,что гибель шести староверов на Аляске в авиакатастрофе омрачила наш праздник.
А кстати, зря, Лев Маркович. Я вот прочитал обе части публикации оченьбыстро на едином дыхании. Видимо, там содержится нечто, что Вам пока закрыто.Это нормально. Когда-нибудь прочитаете.
Значит,у Вас не минус шесть.В отличие от меня.